Писатели земли Уральской
 
главная • для школьников 5-9 классов • Банников И. Н.
 

Банников Илья Николаевич

Литературное творчество - Прозаик

ЗАСЛОН
(маленькая повесть)


Графический эскиз
И.Н. Банникова
(Из книги И.Н. Банникова "Баллада пепла". — Челябинск, 1996.)

Это странно, но на «гражданке» мне часто снится Афганистан — серые скалы, горы, дороги и долгое, как вечность, и короткое, как миг, время моей службы там. Часто воспоминания будят меня по ночам, не дают спать, я сижу, часами гляжу на воспаленный огонь лампы и от пустоты и одиночества хочется сойти с ума.

Что-то стерлось в памяти, но какие-то кусочки горят ярко и остро, как осколки в ране. Какие-то маленькие детальки могут взорвать в моей душе лавину памяти — статья в газете или рассказы соседа, хромого старика о том, как мытарился он в сорок первом под Вязьмой или о том, как сошел с ума молоденький солдатик, увидев друзей, по которым проутюжил танк. Все это приходит по ночам.

Тогда я сижу часами, смотрю на свою тень, неподвижно лежащую на стене и вспоминаю мгновения своей войны...

Люди, лица, знакомые и незнакомые, «заставы», броневики, скалы срываются в один бешеный водоворот, и над всем этим столпотворением лиц, душ, гор сияет мой хребет, моя вершина — снежный Хаданг.

Мне кажется тогда, что нет ни Земли, ни людей — ничего, и я один во вселенной. Дождь глухо звенит о крышу дома, и мне кажется, что за порогом начинается холодная космическая пустота, заполненная тусклыми звездами.

И все же меня тянет туда. Почему?

В такое время я очень хочу к людям, хочу, чтобы пришел рассвет.

Какой силой притяжения обладает эта земля?

Что за сила тянет меня туда, к тем желтым пыльным ущельям, узким дорогам и снежным вершинам? Конечно — все течет, все проходит, но все же тянет сердце какая-то то ли боль, то ли вина — не знаю...

Я вспоминаю своих друзей — некоторые служат, некоторых нет в живых. Я много задолжал им за тот год. Мне кажется, с ними я научился ценить простые, повседневные вещи, кажущиеся в обычной жизни второстепенными и смешными. И слава богу, что в той душной, кровавой, жестокой атмосфере я не ожесточился, не перестал быть человеком.

Смешно... Нырнул в войну, как в кипяток, ошпарился, наглотался и — наружу...

Но все же из Афганистана, кажется, я вернулся лучше, чем был — добрее, человечнее, и — тверже.

Этой боли я не отдам никому.

На дорогу нас перебросили в конце февраля — тут уже вовсю бушевали цветом сады и головы кружились от медового запаха цветов. И мы, будто в легком хмелю, лихо раскачиваясь в грузовиках, самозабвенно пели, переиначивая слова известной песни:

Проходы закрыты, мосты сожжены

Клубятся дороги Афганской войны...

Сладкий запах белых цветов бил в голову. Мы верили в свое бессмертие.

Горы останутся юными,

Песни останутся юными,

Юными, смелыми, гордыми,

В песнях останемся мы!

Впрочем ждало нас легкое разочарование — батальон кинули за Чарикар. Пыль, захолустье, скука — после поэтических и романтических бредней. Проза обыкновенной службы. Об Афганистане я знал, конечно, из рассказов парней, воевавших с 80-го, из газет и передач, но ведь всегда не сходятся воображаемое и действительное.

Нас рассовали по «заставам» — маленьким глинобитным крепостям (Мы шутили: «Мой двор — моя крепость»). На нескольких «заставах» под общим командованием стояла рота — другая с самой что ни на есть прозаической задачей — охранять, расчищать, разминировать дорогу. На нашей дороге стояло три роты. Места тут были тихие (по сравнению с Салангом и Гератом, конечно). Подкрепления не требовалось — банды были мелкие — сто, двести человек. По дороге мало что возили, а в окрестных кишлаках было «неуютно, холодно и голо», как сказал один поэт.

И я потихоньку вживался в особый, военный, «афганский» быт, вживался под гул редких колонн и стрельбу редких стычек. Иногда шли перестрелки, иногда в затишье проходила неделя.

Судьба словно нарочно давала мне время, чтобы я смог хоть как-то укрепиться на этой каменистой почве, пустить в нее корни. Давала, чтобы потом жестоко швырнуть со скалы.

И потом пришло испытание... Может быть, слишком строгое для меня, недозакаленного в афганском огне, не привыкшего еще к жестокой афганской жизни.

В то утро по нашим «заставам» била артиллерия — тупо, глухо, раскатисто грохотали в ущельях разрывы. Это был первый в моей жизни артобстрел, и я вжимался в каменистое дно щели, по инструкции затыкая уши и открывая рот, в который забивалась желтая невесомая пыль.

Когда обстрел спал, по щелям пробежали связные, хрипло ругались, кричали что-то.

Артобстрел — это в здешних краях было что-то новенькое, было ясно — пришла большая банда. И мы, человек двадцать ввалились в командирскую халупу — «сердце заставы», как язвительно именовал ее наш врач.

В «сердце заставы» мы обнаружили капитана Телегина, которого все звали Батей — имя и фамилия давно забылись.

Круглое лицо Бати было странно зло, на носу, на лбу, на кистях рук выступили бисеринки пота. Отдуваясь, он орал в радиотелефон, изредка заходясь в кашле и закрывая трубку рукой:

— Нет, ну ты мне скажи, чем я их оттуда сниму? Ну чем я тебе дорогу-то прикрывать буду?! Хреном, что-ли? — Близкий разрыв качнул глинобитные стены. Капитан поморщился и переставил радиотелефон на пол.

Затем удивленно повернулся, удивленно рассматривая солдат, которые без разрешения ввалились в офицерскую «хату»:

— А вам чего тут надо?

— По вашему приказанию! — неожиданно гаркнул Захарченко — хитрющий черноглазый украинец с таким язычком, что ой-ей-ей.

Капитан почему-то кивнул (он вообще не обладал командирской памятью).

Было видно, что его занимают другие вопросы. И он кивнул: «Погодите, я сейчас». Он снова навалился грудью на телефон* и, как бы оправдываясь, объяснил:

— Понятия не имею, чем они там думают — и снова закричал в трубку.

— Восьмой! Восьмой! Штаб, твою туды! Вот сукины дети... — в мембране что-то щелкнуло (и мы поняли) — соединились, потому, что голос капитана потерял ругательные интонации.

— Ну, что вы делаете? — голос сорвался, стал почти умоляющим. — У меня же солдат... Вот — раз, два, три! Каким дьяволом я могу и дорогу держать, и... Ну, мы же не альпинисты, черт возьми! Давайте тогда вертолет — категорически заявил он.

Мы, заинтригованные столь странным поведением капитана (он голос повышал только в бою), придвинулись было ближе, однако Батя зарычал так, что заглушил канонаду:

— Ну что вы мне мозги-то пудрите?! Афганцы обещают подкрепления только через два дня! Конец связи — сердито крикнул он и бросил трубку так, что телефон жалобно вскрикнул — ой, черт бы вас побрал!

Потом взглянул на нас, будто вспоминая что-то. Где-то вдали глухо бухнуло, будто обвалился в реку берег.

— Ну вот, якогось-то муллу подняло на сидухе! — вставляет Захарченко. Мы невольно улыбаемся.

Капитан смотрит на нас, присаживается на край стола, вытирает лысину мятым платком в бурых пятнах. Чиркает зажигалкой, сосредоточенно закуривает и молчит. Голубые колечки дыма уносятся под желтый глиняный потолок.

— Значит, так, ребята — звучит его невеселый голос. — Какой-то «дубовик» в штабе выдумал нам задачку. Значит, так... Через дорогу афганцы поведут колонну. Наверно, продовольствие для кишлаков — больше нечего. «Духи» пронюхали — вон как грохают... А уж пойдет колонна — будьте уверены — еще не так загрохают.

— Веселенький предмет! — насмешливо звучит возле моего уха голос Игоря Волобуева. Он пулеметчик из Коломны — километров сто от Москвы, длинный и худой, за что злым языком Захарченко был прозван «коломенской верстой».

— Значит, начальство добралось и до нашей дыры?

Я отмахиваюсь:

— Слушай, вот.

— Так вот — продолжает Батя — ,«духи» будут обстреливать дорогу — как пить дать. И посадят корректировщика, ясное дело, на Хаданг. Чуете?

Кто-то удивленно присвистнул, наступила мгновенная тишина и вдруг все заговорили враз, вместе:

— Они что, из ума выжили?

— А кто дорогу будет охранять?

— Ну и дела, ядрена мышь...

Батя помолчал, глядя в стену, стряхнул с сигареты пепел:

— Ребятки, милые, я все прекрасно понимаю... Но ведь — приказ: снять корректировщика, занять вершину и корректировать огонь наших батарей...

— Каких батарей? Откуда?

— Из Чарикара перебрасывается артиллерия для охраны прохождения колонны. Понятно?

— Вроде бы да, но...

— Да я и сам понимаю, ребята — круглое лицо капитана стало жалостливым, почти бабьим. Он снова замолчал, тяжело дыша, сплюнул в консервную банку, служившую пепельницей.

— Трудно, конечно, будет, что говорить. Однако мы в армии. Да к тому же в Афганистане — с досадой махнул рукой. — А-а, да что я вам говорить буду — сами понимаете — мы молчим, потом капитан добавляет:

— Ну ладно, идите, готовьтесь, отсыпайтесь — утром пойдем.

— Помощь с «застав» будет? — спрашивает странно серьезный Захарченко. Капитан молчит, мнется, потом резко, как отрубает:

— Соседи помощи дать не могут. Караваев ждет атаки, а Оверьянова, как и нас, вон — он кивнул куда-то — обстреливают за ваше здоровье... В общем — давайте... — и повернулся спиной к нам, с видимым облегчением прерывая тяжелый разговор. Снова взялся за телефон.

Капитана ребята считали чудаком — ни внешностью, ни характером, ни видом на военного он не походил — круглый, как пышка, мягкий голосом и характером. Над Батей посмеивались, но жалели — лежал бы на печи старик, нечего кости по горам трясти.

Служил Батя уже двадцать лет, из них два года — в Афганистане, но кроме капитанских погон и выцветшей серебристой планочеи не заслужил ничего.

С солдатами он был мягок и даже разбирая провинившегося, не повышал голоса, укоризненно покачивая головой. У него, однако, бывали приступы злости (как сейчас вот), но они были редки и являлись предметом возбужденного обсуждения: «Батя-то, того... Забузил!»

— Ну-ну, — сказал Захарченко, когда мы вышли из командирской хаты. — Довольно веселая будет прогулка! — рассмеялся, хлопнул руками об полы:

— Нет, представляешь — схватил меня за рукав (не выношу нахалов, которые сразу лезут обниматься — пошлостью попахивает) — представь, ползем мы по склону вверх, как альпинисты... И впереди — Батя! У-мо-ра! — я отворачиваюсь и пожимаю плечами.

— Что ж тут смешного?

— Скушный ты человек, приятель... Ну как же ты не понимаешь, что наш Батя своим весом всю страховку перервет! Ему же тросы надо или цепь якорную — «странные все-таки люди по своей натуре», — думаю я, не замечая воркотни Захарченко. — «Ведь бой скоро, может быть убьют кого-нибудь, а ему обязательно надо язык почесать».

— Но зато в бою с ним — красота! Как «духи» увидят «тело» нашего капитана, добрую половину от ужаса паралич схватит... а на вторую... нападает... — он не досказывает, хотя и понятно все и без слов.

— Чего ржете, жеребцы, — обрывает Захарченко наш «фельдфебель» — старшина Завалин, злой небритый дядька. У старшины в здешнем климате отчего-то болят зубы, наверно, от того он такой занудливый и злой.

— От чудак-человек, — старшина охлопывает карманы и торопливо закуривает. Сзади подходит Игорь, улыбаясь, слушает разговор, ждет — что же будет? Старшина сердито сплевывает:

— Тебя же завтра ухлопать могут с твоим поганым языком...

— Он и в аду на сковородке трепаться будет, — вставляет Игорь.

— Молчали бы, Волобуев! Я в рай попаду.

— Деточка, — усмехаясь, говорит Завалин — болтунов к раю не пускают... потому, как твой язык, Захарченко, наверно, уже разгласил кучу военных секретов — ты в дозоре душманов, наверное, бессонницей замучил — все им военные тайны выбалтывал.

— ...с какого конца автомат заряжать?

Старшина напряженно пыхтит, пытаясь отыскать нужное словцо, которое заставило бы замолчать говоруна.

— Ну, ладно, — говорит Захарченко — а вот как на небесном КПП проверяют, кто болтун, кто нет? На каждого личное дело заведено, так, что ли?

— А вот ты язык покажешь — если он у тебя длинный и в мозолях — тогда не пройдешь...

— И как ты, дядя, подробно рассказываешь — с детской наивной улыбкой говорит Захарченко, а в глазах у него такие чертики, что мы догадываемся — хитрущий украинец подстроил «фельдфебелю» какую-нибудь пакость. — Да послушай, ты не оттуда ли к нам прибыл? — Он вдруг заржал так, что, кажется, горы сотряслись, как при обстреле. — Да и язык у тебя... подходящий. Ты вон сколько служил — от команд на языке мозолей... Дай посмотреть!

— Тьфу, болтун! — сердито отплевывается старшина — на губу тебя надо посадить, подлец — он надувается, как еж, уже набирает воздуху, чтобы... Но открывается дверь и все с грохотом вскакивают — входит офицер медслужбы со «змеей»* в петлицах. Это местная знаменитость (один врач на три «заставы» плюс окрестные кишлаки) — лейтенант Евгений Максимович Кора-бельников. Уж если и быть кому офицером, так только ему — поджарый, подтянутый, аккуратный. Ребята его уважают, однако меня бесит в Корабельникове одна черта — есть у него этакое самолюбование, презрение к окружающим, этакая поза — ничто не «ново под луной». И любитель распустить философию, послушаешь — уши вянут.

В комнате стоит тишина, Евгений оглядывает солдат, садится и все дружно плюхаются по местам — разговор закипает снова.

Где-то далеко бьет артиллерия (наверно, ниже нас, в «зеленке»*) и мысль вертится вокруг завтрашней вылазки. «Да-а... Задачка не из легких, Хаданг, «белый стол», как прозаически назвал его кто-то — самая крупная вершина в округе. Хаданг — особенная гора не острая, как другие, а пологая, скругленная — странная, нигде мне не попадавшаяся форма рельефа. Однако эта вершина — нож в сердце «заставам».

Дорога просматривается с нее на пятнадцать километров. Посади на Хаданг корректировщика и подтяни артиллерию — все, дорога заперта.

Я представил себе сбившиеся в кучу КАМАЗы — тяжелые, неповоротливые на узкой дороге, рыжее пламя, воющее в цистернах и кузовах, водителей...»

— Веселенький предмет, — говорит Волобуев.

«Да, и впрямь будет весело», — проносится в голове и руки противно холодеют и вздрагивают.

Это сразу после нашего прибытия на «заставу», в ту самую весну не вернулся с трассы дозор на БТРе.

На следующий день мы обнаружили на обочине уткнувшийся в скалу обгорелый броневик. И дырка, аккуратная круглая дырка, проплавленная в борту кумулятивной гранатой. Когда взобрались на черную от сгоревшей краски броню, сердце похолодело в ожидании чего-то страшного и тоскливого... Скелеты людей, в касках, с разорванными автоматами в руках — температура в несколько десятков тысяч градусов мгновенно испепелила людей, оставив только металлические предметы и кости.

Сердце прыгало в груди, кровь приливала в голову, руки тряслись. Позже я не мог уснуть.

От командира, стрелка и водителя не осталось и костей — граната вошла ближе к носу...

Я оборвал воспоминания, холодящие кровь...

И так будет на дороге? Нет, Хаданг надо взять.

Однако придется нам нелегко — «духи» не хуже нас понимают значение вершины — не дураки. Пока не подойдет подкрепление — придется попотеть.

Чертова вершина! С нее они будут корректировать огонь, если будет ясным небо. А таких дней тут гораздо больше, чем пасмурных.

Но... все-таки округа тут была более-менее спокойна. В здешних горах действовала только банда муллы Гима-да — человек триста — занимала кишлаки, обстреливала «заставы». Мы играли с ней в кошки-мышки.

Иногда мулла заболеет манией величия: собирает под крыло «вождей» окрестных мелких — тридцать—шестьдесят человек — банд. Душманы скрываются в ущельях, пытаются напасть внезапно, однако мы начеку.

Как только приходят вести о сосредоточении «духов», мы собираемся с силами — вызываем помощь из Чари-кара — и вместе с афганцами рассеиваем банду.

Впрочем, боя никогда не бывало — после артподготовки («пушкари» снарядов не жалеют — лупят по горам вовсю).

В горах раздается несколько выстрелов, и — все. Банда рассеивается, «духи» пропадают в скалах, растворяются в ущельях, пещерах, за камнями.

Так было всегда...

И вот пришло большое соединение...

С такими мыслями я выхожу в ледяную темноту ночи. Под навесом переминается с ноги на ногу часовой — ночи в горах холодные, чувствуется снежное дыхание вершин. В темноте поблескивает штык — нож на автомате. Круглая пузатая луна заливает далекий Хаданг бледным, фосфорическим светом. Я смотрю на луну и, кажется, ясно и остро различаю на ней оспу кратеров, шрамы морей, лунки впадин. Небо вокруг темно — бархатного, глубокого цвета, таким оно бывает только в ясные горные ночи. Звезды стоят тихо и остро, а Млечный Путь раскинул крыла во весь небесный свод.

Я смотрю на небо и мне вдруг становится очень больно и жалко чего-то. Чего? — Ах, да, завтра бой, атака и возможно, возможно, возможно...

Я вздрагиваю — что это? Неужели меня убьют вот так, просто, ни за что... Неужели меня убьют и я не увижу этого нежного глубокого неба, этой нечеловеческой роскоши? Я смеюсь — да нет, вздор, вздор!

Я оборачиваюсь, настораживаюсь — в темноте определенно кто-то есть. Человек насвистывает что-то из классической музыки. Во мраке беспокойно крутится огонек папиросы — это Корабельников, только он курит на улице, остальные в домах — приказ. Какой-то идиот из «зеленки» рассказал ужасающую историю о том, что душманы обстреливают теплонаводящимися «Стингерами» наши дозоры, выстреливая ракеты на огоньки папирос. Батя поверил.

— Горами любуешься? — спрашивает он и нельзя понять — просто интересуется он или иронизирует.

— Ну, допустим, — я равнодушно пожимаю плечами. — А ты не боишься курить на улице?

— Ты что, это о ракетах? — в лунном свете я вижу, как его тонкие губы складываются в сухую, иронически-презрительную улыбку. — Ракеты — шуточки... Чепуха. И наш то капитан где-то услышал сплетню и расквох-тался, как курица с яйцом... Это там — огонек сигареты метнулся в сторону «зеленки» — «духи» могут с жиру беситься. А тут... Да если и есть у них ракеты, то приберегут на колонну. Слышали приказ? — огонек тычет в сторону офицерской «хаты» и Корабельников изящным жестом сбрасывает пепел.

— Идешь с нами? — спрашиваю, чтоб поддержать разговор.

— Ну а как же... Полетят завтра потроха из вашего брата. А штопать ваши бренные тела Евгению Максимовичу Корабельникову, — говорит он совершенно равнодушно, будто о сигарете, которую собирается завтра выкурить, — и получится, как в детской песенке: «Остались от бабушки рожки да ножки» — он смеется деревянным, нехорошим смехом. Я не люблю его за именно такую манеру держаться с людьми. Корчит из себя кого-то медик.

— Слушайте, — зло говорю я, чтобы хоть как-то уязвить, взбесить его — и чего это вас на детские песенки потянуло? Неужели в детский сад захотелось? — он как-то по-петушиному взглянул на меня, но тон оставил прежний — сухой, иронический-презрительный:

— Знаете ли, голубое детство... Детский садик, жизнь без забот... Ведь все мы оттуда, а? — он издевается надо мной, еще немного, и я дам ему по морде, хоть он офицер и все такое... Но злость вдруг сходит — я ведь презираю в нем все — его актерскую манеру и франтовство. На людей, презираемых тобой, нельзя обижаться, нельзя даже бить по морде — нельзя опускаться до их уровня.

И все же я не понимаю медика... «Чего он хочет? Что стремится выразить своим позерством? Произносит любые слова с оттенком раздраженного равнодушия. Не понимаю его... Ну жил бы, скажем, в прошлом веке, а так... Надутый самоуверенный брюзга с куриными мыслями».

Я снова втискиваюсь в «казарму», в гомон, в дым сигарет... Родная, надежная атмосфера.

Я зол на всех от разговора с Корабельниковым. Забиваюсь в угол с твердым намерением заснуть и не проснуться.

Вокруг меня слышны голоса, они то затихают, то взрываются, люди ходят, спорят хриплыми голосами. Я постепенно клюю носом и засыпаю, уткнувшись в стол.

Мне снится теплый, удивительно близкий и родной сон — я иду по улицам Москвы, с неба моросит дождь, и ветер гоняет по ним желтые и красные листья. Я иду, нет — лечу по родным странно опустевшим улицам, не затрачивая никаких усилий. Легко, будто ветер несет меня, я поднимаюсь над городом, вижу дома и улицы, небо становится вдруг синим, из-за горизонта брызжет солнце, заливает горячим светом улицы, площади, кремлевские соборы — от восторга и нежности, кажется, разорвется сердце. Моя душа с наслаждением впитывает холодный осенний воздух, хочется, чтоб это было вечно, всегда... Но в уши врывается омерзительно холодный звонок.

— Подъем, засони!

Ведь это наши горы

Они помогут нам!

В. Высоцкий

Звонок рвет мою душу.

— Подъем! — крик старшины, вокруг грохот кроватей, вскакивающие люди.

— Подъем!

«Как же так? Почему так рано? Я обалдело вскакиваю на кровати, смотрю на часы — четыре утра? Что за чертовщина?

И почему я в кровати, ведь я заснул на столе, — ясно помню. Нет, я определенно вижу сон.

Но краски и люди вокруг живые, и я убеждаюсь, что это явь. На душе остается тяжелый осадок непрошедшего чувства.

Наверно, это ужасный, тоскливый страх. Я душу его, сжимаю до размеров молекулы, иначе он заполнит всю душу, и я потеряю голову.

Машинально, не замечая, что делаю, я одеваюсь, смотрю на часы — кажется, они стоят.

Скорей бы все кончилось. Чего мы ждем? Ожидание непереносимо «как перед зубным кабинетом» — думаю я и вдруг ясно осознаю идиотизм такого сравнения.

Старшина не рычит на нас, как в остальные дни. Смотрит с какой-то улыбкой сожаления и это странно.

Ребята одеваются молча, сосредоточенно, выходят на «плац» — площадку, уровненную бульдозером.

День только начинается — на востоке бушует пламя зари и сахарные клыки гор полыхают темно-алым, как на картине Рериха, и они глубокие, синие с теневой стороны — странные несовместимые цвета... И выше всех сияет снежный пологий Хаданг — заоблачная густо-кровавая вершина, которую мы должны взять во что бы то ни стало.

Мы идем штурмовать вечность...

Заря полыхает, кругом такая красота, что не верится, будто на земле есть еще война — да как они могут существовать? Неужели где-то люди убивают друг друга, ожесточенно выцеливают, подкарауливают и радуются, когда тело врага падает в дорожную пыль.

Какая это чепуха! Какой абсурд! Какой идиотизм в сравнении с тем, что вижу я!

И неужели через несколько часов эта вершина станет и впрямь кровавой, обагрится кровью наших ребят — вон тех, которые выходят сейчас во двор «заставы», и душманов — пусть врагов, но людей, неграмотных, забитых, обманутых всеми на свете — что мне делить с ними?

Ко мне подходит Корабельников — каска опустилась ему на лоб и глаза скрыты в тени, но губы сложены в язвительную улыбку.

— Любуешься горами? — как вчера, спрашивает i и вдруг с неожиданной злостью:

- Ну, ну зрите творенья природы, прежде чем перенестись в райские кущи... — и отошел, зло пнув измятую танковую гильзу.

Я отвернулся — этот человек не может оскорбить меня — какая глупость все, что он говорит!

Я становлюсь в строй. Ребята курят, перекидываются негромкими фразами — споры ни к чему — все решено.

Игорь рассеянно и совсем не по-уставному держит пулемет на плече. Все сосредоточены и в то же время растеряны. Каждый ушел в себя, в свою душу.

Входит Батя — странный пятнистый мешок, именуемый масккостюмом, обтягивает его круглое тело, каска висит на поясе, о нее позвякивает автомат. Над выгоревшими удивленными бровями надета измятая, замусоленная, как блин, фуражка.

Людская масса качнулась влево, к воротам, процедилась сквозь них и потянулась цепочкой в горы.

Как же нас мало!

Рюкзак камнем висит на спине, лямки режут плечи — как бы пристроить его поудобнее! Люди кряхтят, тихонько матерятся, но терпят — на плечах патроны, наше спасение.

Цепочка струится в горы. Тропа узка, на ней не разойтись четверым, техника не пройдет и подавно. Только мы, пехота, «чернорабочие войны». Ноги скользят по тропе, из-под них выбивается камень, и, удивленно ахая, летит по склону, поднимая лавину мелких камешков.

Затор, задние упираются в спины передних, ругаются, передние отвечают, но все почему-то вполголоса. Может, людей гипнотизирует близкая опасность? Может, зачаровала вечная тишина вершин?

Вижу Корабельникова — легко вышагивает по камням в ладном обмундировании, пижон. На лице, как всегда, полуулыбка. Мне кажется, что Евгений — актер, забывший, что кончилась роль и началась жизнь.

А какой тут, к дьяволу, театр! Меня постепенно разбирает злость на все — на Корабельникова, на Левку Демидова, который сопит впереди, на эти горы — черт бы их побрал! Я вспоминаю, как смотрел утром на вершины и злюсь на себя: «Романтик! Сопляк! Забыл где находишься?»

Потом ловлю себя на мысли, что стал похожим на Корабельникова и становится противно.

Солнце поднялось над горами, и хребты стали пыльно-коричневыми снизу и серо-голубыми вверху — обыкновенные, будничные горы, какие я видел тысячи раз.

Я иду по тропе и постепенно мои движения становятся машинальными, я отвлекаюсь от всего. Вспоминается Москва, Лена — нет, лучше не думать об этом.

Почему-то здесь мне снятся дожди...

Наверно, оттого, что тут холод и пыль, сухая и красная, очень тонкая, невидимым слоем оседает на лице, губах, забивает легкие.

И дождей тут никогда не бывает — никаких.

Странно — у себя, в Москве я не любил дожди — сырость, слякоть. Но ведь тут понимаешь ценность многих вещей, в той жизни второстепенных и ненужных.

Теперь мне кажется, что дождь вносит в природу какое-то спокойствие, покой, умиротворение. Это странно, однако мне кажется, что в этот момент природа обретает какую-то тайную гармонию, которую наша грешная планета давным-давно потеряла.

А может быть, все гораздо проще — с дождями у меня ассоциируется мирная жизнь, Москва, Лена.

Цепочка людей сползает в долину, где звенит пенистый холодный поток. Мы кидаемся к воде, как к спасению, и хотя лица пощипывает (высота!), все же с наслаждением, до красноты, трем лица, наполняем фляги.

Пятиминутный привал. Скинуты рюкзаки и настроение постепенно поднимается. Захарченко черпает воду пригоршней и, осторожно подкравшись, выливает за шиворот Сане Волошину — добродушному громадному сибиряку. Тот оборачивается со звериным рыком, хватает Захарченко в охапку. Смех.

Я оглядываюсь и вижу — под скалой стоит Батя и с грустно-отеческой улыбкой смотрит на ребят. Я тоже смотрю на дурачливую, мальчишечью возню и вдруг страшная мысль пронзает меня, будто электротоком: «Кто-то же из них погибнет... Может, обойдется? — нет. Кто же из них погибнет?» — я смотрю в их лица, стараясь угадать, увидеть ту печать, которую, по преданию, человек ощущает задолго до смерти, смотрю до боли, но...

Может, мы просто привыкли к смерти?

Может быть...

Возможно, наши души устали, огрубели от войны, от смерти, от вечного ожидания пули, из-за поворота — так грубеют ладони от однообразной физической работы.

...Ф-фу! Что за мысли лезут ко мне в голову? Тут, в Афганистане, смерть дышит над плечом солдата, тускло глядит в глаза и если думать все время о ней — сойдешь с ума, только и всего.

Мы снова топчем сапожищами горную тропу. Мы вползаем на гребень — сбоку, внизу горы, небесный свод так чист, что режет глаза его синева.

Да-а... Появись сейчас на противолежащей скале пулеметный расчет, да что расчет — один автоматчик — половина людей легло бы, не успев перекинуть оружие со спины на грудь. Но этого не будет — «духи» не ожидают нападения. Они думают, будто мы караулим дорогу — черта с два! — Я тихонько смеюсь и передний оборачивается, удивленно смотрит — рехнулся, мол, солдат. Я машу рукой: «Ладно, ладно... Я-так...»

Мы тащимся часа четыре, но Хаданг — будто мираж — виден близко, кажется — рукой достать можно, однако... как же медленно увеличивается вершина!

Кругом голые скалы, серо-коричневые, проложенные льдом, вблизи и голубые, почти как небо, вдалеке.

Взводный устало командует привал. Я плюхаюсь на камни — все, устал, надоело. Мысли свело, будто на голову надели тяжелый тугой обруч.

Ноги гудят и величайшее наслаждение — вытянуть их...

Я не заметил, как заснул. Последнее, что пронеслось в моей воспаленной памяти — будто мы мчимся на тяжелом БТРе, он ныряет и прыгает на дорожных камнях.

Кто-то теребит за рукав — не видите, человек только лег, устал смертельно. Отстаньте, идиоты! Вздремнуть не дают нормальному человеку.

Я делаю попытку забраться подальше, но жесткий неумолимый голос старшины сипит в ухо:

— Подъем, мать твою... Царствие господне проспишь, дурачина!

Я обалдело вскакиваю — неужели и впрямь проспал? Старшина бранится под нос и отходит. Был бы на его месте Корабельников — он бы подогнал какую-нибудь цитату из классики: «Вставай, красавица, проснись!», или Вставай, Мазепа, рассветает!» и добавил бы что-нибудь желчное и ядовитое, после чего хочется просто-напросто грубо выматериться.

Место свое я, конечно, потерял и пришлось подстраиваться в хвост — опять топать. Эх, только ноги как-то этлохнули. Ну, на то уж мы пехота, военные лошади.

Я расфилософствовался, и, пожалуй, зря — опять затор, утыкаюсь в спину переднего. Оказывается, впереди — мины. Пока «саперы» — наши, доморощенные, будут выколупывать их из тропы, можно присесть.

Ребята курят и как-то сам собой возникает разговор, тему которого можно определить так: «Хорошо там, где нас нет».

И что за удивительное создание человек — казалось, конец, устал смертельно, а отдохнул пять минут — глядишь, оттаивает язык. И пошло:

— А вот у нас...

— А мне говорили...

— Ребята, какое дело...

— А вот, я слышал, дорожникам на Саланге двойную порцию мясного выдают...

— Это что, за вредность?

— Ребята, вот жизнь-то...

— Да нет, это — десантникам.

— Везет же людям...

Меня смешит эта реплика. Бее знают, что у десантников бешеная работка — выкинут роту на перевал и отбивайся, пока не пробьется помощь.

Кажется, мы будем в таком же положении.

— А у моего брата друган нефтестанцию охраняет.

Пишет, не жизнь — малина! Платят афганскими деньгами. Кто из них увольняется — с собой везет. И — в Москву, в валютный магазин...

Москва — слово, мелькнувшее в разговоре, больно обожгло сердце.

— Бывают же места на земле.

— Нет, ребята... Что там ни говори, а в Союзе лучше всего. Я вот на селе жил — идешь вечером спать на сеновал — тишина, красота. Воздух медом пахнет, росой — сто лет дыши... И молока — здоровую кружку — холодного, цельного, не порошкового...

— Эх, чего захотел!

— Может, тебе коньячку стопку?

— Грамм в семьсот?

— А что, не отказался бы! — кругом хохот стоит, но всех на минуту охватывает состояние мира и покоя и каждому больно вспомнился свой дом.

Но вдруг врывается новый рассказчик:

— Нет, ребята, а у меня было — помрете! Знаете, какую я мечту имел на гражданке? Хотел я магнитофон купить... японский. Как лошадь вкалывал, ночами не спал, копил...

Кто-то фыркает: «Нашел о чем мечтать, вещист несчастный».

— Молчи, Ильин, молчи! Много ты о жизни знаешь, тютелька?.. Ну, скопил почти... И тут загрохал я свадьбу. Ну а тесть, чертов кум, презент мне преподнес — этот самый магнитофон, злой я на него страшно...

— Это почему еще?

— Да я же этим магнитофоном в кабалу к нему залез... Он же, мерзавец, на меня, если я что-нибудь не по его сделаю, икру метать начнет — я, дескать, ему магнитофон, а он мне — что?.. Вот то-то и оно... А не брать нельзя — Валя обиделась бы...

— Ну, так что ж с магнитофоном?

— Да ничего — сломался!

Хохот покрывает скалы и раздается недовольный рык Завалина:

— Хватит реготать, Аники-воины! Душманов распугаете, вояки! — ему слегка досадно, что он не услышал того, над чем «реготали».

Снова подъем, и мы снова бредем, упираясь друг другу в спины, взгляд не находит лица, путается в лямках и складках «сидора» на спине. Долго ли мы идем? Кажется, уже прошло тысячелетие, а утро вообще кажется доисторической эпохой.

Тяжелой свинцовой дремотой наливаются ноги, я ничего не ощущаю уже, кроме этого, кроме лямок, режущих плечи — как бы пристроить их поудобнее.

Хаданг уже над нами.

Странно, однако он казался мне большим, чем есть на самом деле.

Мы втягиваемся на гребень хребта. Ноги гудят, будто сапоги залиты свинцом. Ничего, еще полчаса хорошей ходьбы, максимум — час, а затем большой привал, и, до захода солнца — атака.

На небе стоят странные, серебристо-белые, похожие на ленты из вуали, облака. Длинные, вполнеба. Они похожи на след гигантского самолета, но я твердо знаю, что самолетов вблизи быть не должно. Удивительные, ни на что не похожие облака.

В той, московской, доафганской жизни, я мало смотрел вокруг, я более был занят устройством своих мелких личных дел. Глупо. В природе так много удивительного, каждая росинка на траве отражает целую бездну прекрасного... Когда я вернусь, наверно, буду целовать все вокруг — обжигающий утренний туман, дома в Москве, траву, унизанную серебряной росой...

Время тянется нескончаемо долго и я начинаю злиться на все и вся — препоганая моя черта. Я прекрасно понимаю все это, но поделать с собой ничего не могу.

Я ворчу мысленно, но в сознании своем понимаю, что все это несправедливо, что это оттого, что надо где-то отвести душу.

Чтобы отвлечься, смотрю вперед — цепочка выбирается на склон. Я стараюсь разглядеть людей получше, но это быстро надоедает — узнаешь почти всех. Каждый человек имеет свою, только ему принадлежащую манеру носить оружие, свою особенность в одежде, походке. С первого взгляда можно определить, кто «старик», а кто новичок. Впрочем, последних большинство.

Когда армия вступает в бой, в ней все напоминает детали заводского мотора — все разложено по полочкам, рассортировано, расписано. Но этот мотор — изящно выполненный, проверенный, смазанный — полноценным двигателем будет лишь тогда, когда пройдут испытания. Для армии таким испытанием может служить только война. Лишь на войне армия проверяет то, что нажито в трудах и учениях. И, как правило, многое приходится ломать и выбрасывать беспощадно. За годы действий, совместной работы бок о бок, в теснейшем взаимодействии стирается, шлифуется и выветривается все, что мешает нормальной работе... Или не участвует в ней.

Тропа забирает круто вверх, мы идем, согнувшись, почти на четвереньках, что-то яростно давит на грудь.

Склон залит ослепительно-золотым солнечным светом, слышно тяжелое дыхание солдат и мерный шаг сотен ног. Пробуждается какой-то ритм, и, кажется, сейчас должна загреметь устало-яростная песня. Высоцкий.

Кстати, о песнях. Кто-то написал, дескать, в Союзе афганские баллады слушают лучше Высоцкого, противопоставлял, в общем. Зря. Не мне судить его, но я вижу другое. Просто они с нами. Они — тот аккумулятор бешеной энергии, который так требуется тут.

Песни радуются, кричат, негодуют, скорбят... На любой «заставе» можно найти магнитофон с записями. Песни и на холодных высотах Саланга, и от хребтов Герата до знойных пустынь Кандагара, везде — по дорогам, по «заставам», по гарнизонам, везде, где стоят наши солдаты. Они с нами.

Мы выходим в область снегов — значит, уже вершина. Опять остановка — снимают мины. Мы полустоим, вжавшись в снег. Ребята курят, пряча огоньки от ветра, тихонько перебрасываются словами — все устали смертельно.

Ко мне подползает Костя Малышев — студент из Горького. Устало втискивается в снег. Сначала мы молчим, переводим дух и потом он хрипит мне в ухо:

— У них еще один проход к вершине есть...

Я еле киваю головой — абсолютно все равно, одна тропа или несколько. И мальчику ясно — не будут же они ставить мины на дороге, по которой ходят сами.

Значит — ждали? Ждут?

От этой мысли меня пробирает холод.

Почему-то вдруг вспоминается Москва, окраины, коробки девятиэтажек и одинокий силуэт «высотки» на горизонте, стрелы подъемных кранов и трубы завода — по утрам дым из них кажется синим, днем — снежно-белым и вечером, в закатных лучах — оранжевым.

— Да-а — слышу я голос Кости — а вот у нас, в Горьком, рассветы — чудо... На балкон выйдешь, а Ока внизу горит, холодная... И туман волнами с нее сбегает, как пар — красиво, ей-богу...

И вдруг какой-то взрыв озаряет меня изнутри, дает громадный толчок — все же думают сейчас об одном! Как я до этого не понимал! Милые, дорогие ребята, я так люблю их. Скажут мне: «Умри за них» — умру тотчас же... Какая-то теплая волна окатывает меня всего.

В порыве светлого, высокого чувства нежности к этим простым, таким дорогим для меня людям я готов на все. Но что мне сделать для них, что?

Я выхватываю из кармана пачку папирос, и сую в руки Косте:

— Бери, бери... У меня есть еще...

Костя удивленно смотрит на меня, однако берет пачку и рассеянно прячет в карман:

— Но я не курю... Совсем не курю...

Тьфу ты, черт! Я ведь совсем забыл... Мне становится неловко из-за своих столь бурных чувств и я, наверняка покраснев, бурчу под нос:

— Ну ладно, отдай кому-нибудь из ребят.

...Мины, наконец, сняты и сквозь проход всасывается

тоненькая цепочка людей — шаг вбок — смерть.

Я иду, не видя ничего. Меня не могут убить. Я не погибну — это абсурд! Я молод, люблю всех, люблю людей, люблю жизнь — как меня могут убить — я же человек! И как вообще могут гибнуть люди, если на земле растут леса, цветут цветы, звенят росой травы и есть любовь. Какая же страшная глупость — война.

Рота разомкнулась в цепь.

Где-то ударил первый выстрел.

Вследствие плотности воздуха

при стрельбе в горах планка

прицела ставится на 1 деление

(Наставление по стрелковому делу).

...А война-то — совсем другое...

В. Кондратьев

Цепочка рассыпается и исчезает в скалах. Сбоку серое лицо Завалина:

— В цепь! Примкнуть штыки!

Никто не стреляет. Стоит ужасная, до звона в ушах, могильная тишина — и вдруг она срывается выстрелами — торопливо бьют автоматы...

Началось!

От грохота стонут ущелья. Я приподнимаюсь, пригнувшись, сжав оружие, бегу (вернее — иду) по гребню скалы. Автоматы беснуются вовсю — грохот рвет воздух. Я иду, стиснув зубы: «Куда стрелять? Почему я ничего не вижу?»

Сбоку бьет густая очередь ручняка — выстрелы совсем близко. Куда же стрелять, черт возьми? Впереди только снег и голые редкие скалы. Автомат страшно тяжел, ремень забился за воротник и режет шею.

Впереди несколько сухих, лающих выстрелов, непохожих на грохот АКСов, и:

— Ребята! Бей их, гадов! Ура-а! — многоэтажная русская ругань, понятная на всех языках. Я бросаюсь вперед, ноги разъезжаются на обледенелых камнях, я бросаюсь вперед и проваливаюсь в снег — глубоко, по пояс. Рывком выдираю тело из снега и вижу, ясно вижу тех — за скалой низкое строение, похожее на сарай, дувал, сложеный из камней и что-то серое, шевелящееся на крыше.

Или мне кажется?

Вижу темные провалы маленьких окон, из которых брызжут острые злые язычки выстрелов, рога дальномера на крыше.

Автомат рвется из рук, как злая собака, вверх и вбок, выдирает из себя очередь, оставляя боль отдачи. Горький пироксилиновый запах бьет в голову.

Звуки выстрелов мечутся от скалы к скале, резко и удивленно гремит граната и вдруг весь этот грохот покрывает бешеный, захлебывающийся гром крупнокалиберного пулемета.

«Как же так? Неужели у нас НСВ*?» И тут же я с ужасом понимаю, что значат эти выстрелы — крупнокалиберный у них!

Розовые, как раскаленная толстая проволока, трассирующие очереди проносятся мимо меня, кажется, я чувствую на лице упругую волну воздуха. Очереди крошат скалы, от них отлетают мелкие острые осколки.

Вперед, вперед же! Ноги становятся тяжелыми, как костыли, вязнут в сугробе, черт бы их побрал.

Я обгоняю Завалина, который почему-то упал на спину и теперь поднимается на колено. Автомат втиснут стволом в снег. Он смотрит на меня широко открытыми, невидящими глазами, и на его лице застыл удивленный вопрос: «Как же так? Почему меня, почему именно меня?». На груди его висят клоки ватника, но крови не видно совсем.

Я бросаюсь к нему, но свист и тяжелый удар разрывных по камням вжимает меня в снег.

Падая, я вижу, как неуклюже, словно манекен, валится на бок тело старшины и как его синяя рука комкает и сжимает ремень автомата вместе со снегом.

К горлу подступает что-то нехорошее и я отвожу глаза.

Несмотря на мороз, я мокрый, как из бани, пот, липкий и холодный заливает глаза, каска сползает на лицо, от ремня болит подбородок.

Ребята лежат, шевелятся, ползут потихоньку, замирая, когда бесится крупнокалиберный и его пули взрывают снег.

Я приподнимаюсь на колено, но сердце бешено колотится, кровь приливает к глазам, я не вижу прицел и плачу, вцепившись зубами в снег, плачу от злости и бессилия.

Сзади кто-то шевелится — Костя. Спасибо ему, что не оставил меня в одиночестве. Он бледен, лицо перекошено гримасой, тянет меня за рукав, что-то кричит, но я ничего не слышу из-за грохота выстрелов.

Он прижимается к уху, сдвинув каску и я слышу горячее:

— Лежи, не высовывайся... Сейчас в атаку... — он вдруг замолкает и мы удивленно смотрим друг на друга — пулемет замолк. Почему?

Сбоку совсем тихое — два-три голоса — зазвучало «Ура!» Какой идиотизм — сейчас же они подпустят и расстреляют в упор! Ползком надо!

Сзади скрип снега и бешеный мат. Высокий и худой как щепка, мокрый, злой, с бледным лицом, через сугроб бежит замполит Старцев — в одной руке автомат со штыком, в другой — граната:

— Ребятки, милые! Вставайте, в атаку, хлопцы! — и — другим голосом — тонким и злым: — Подъем, обрубки! В атаку, мать вашу... А ну вставай, ядрена муха!

Как страшно, тяжело подниматься в атаку, под огонь. Будто страшная ноша давит тебя к земле, пот заливает глаза, ватными, неподвижными становятся ноги.

Однако Костя вскакивает и что-то подбрасывает меня с земли:

— Ура-а!

Голос мой звучит одиноко и глупо. Гремит граната. Сбоку рвутся вперед ребята — пригнувшиеся к автоматам, ощеренные в крике рты, сбившиеся на бок каски. Ноги месят снежное крошево.

У дувала вдруг вижу душманов — оскалившись, блестя глазами, протягивают ленту в ДШК* — черный, на тонких ножках пулемет, развернувший рыло в нашу сторону.

Успеют или нет? Успеют или не успеют? Бешено колотится сердце... Черт, я совсем забыл, что в моих руках оружие.

Давлю изо всех сил курок и вижу сквозь синий пироксилиновый дым, как пули щелкают по камням возле пулемета, рвут камни в стене дувала. Заливается с крыши тренога дальномера.

«А-а, сволочь, дорогу хотел обстреливать? Вот тебе! На! Съешь!»

Рядом Игорь, опершись на скалу, бешено сжав зубы, бьет длинными очередями из РПК.

Сразу несколько очередей накрывают расчет. Один пулеметчик хватается за живот и ползет на землю, вжавшись в дувал. Другой бросается в сторону, прыгает, ползет к стене халупы, извиваясь и прикрыв засаленную чалму руками. Но пули настигают и его, рвут в клочья тело, он дергается и затихает.

Автомат дымится и обжигает руки. Черт, неужели и я стрелял?

Выстрелы вдруг смолкают, но эхо мечется в ущельях, цепляется за скалы. Слышно только хриплое дыхание солдат, бегущих к цели, не обращая внимания на трупы «духов».

Господи, только бы не стреляли! Один автоматчик положит уйму наших, если он будет бить с хорошей позиции по бегущим.

В хижину врываются солдаты — давка, не порезать бы друг друга штыками. На сером глинобитном полу вижу истертые сапоги убитого «духа». Темно, серо... В темноте грохот шагов и голоса солдат. Кого-то бьют прикладом, вырвав оружие, кто-то хрипит слова молитвы.

Шарахаюсь в сторону и около самого уха — острая белая вспышка и грохот выстрела. Руки сработали как-то сами — классический выпад...

Что же я наделал?

Мгновенный странный хруст человеческой плоти и страшный, воющий крик. Нет, не может этого быть! Я сжимаю голову — в темноте тишина и какое-то странное бульканье, медленное и липкое, как в глотке динозавра.

Ужас и недоумение охватывает меня сверху донизу, как ведро ледяной воды: «Я зарезал человека... Человека! Неужели я мог вот так... Нет, этого не может быть! Как же так? Выходит, я — убийца?» — от этого предположения я начинаю смеяться. Я понимаю — я сошел с ума. глупо... но смех переходит в хохот.

Сзади кто-то одергивает меня за рукав. Я слышу чей-то испуганный шепот: «Эй, ты чего?»

Автомат с грохотом валится на пол.

Луч фонаря упирается в стену и я вижу в углу его — неясного в бледном свете и оттого еще более страшного.

Это последнее, что я помню... Меня вдруг душит страшный приступ тошноты, пол вывертывается из-под ног. Меня швыряет из стороны в сторону, я бью кулаками в пол и кричу без звука — один хрип:

— Я не могу так! Не могу! Не могу!

Внезапно все внутри сжимается в судороге — рвота. Меня выворачивает наизнанку. Перед глазами пляшут цветные круги, чьи-то дрожащие руки расстегивают ворот...

...Очнулся во дворе — наверно, перенесли на свежий воздух. Корабельников сует в нос противную ваточку с нашатырем. Я задыхаюсь, отбрасываю его руку и слышу его спокойный голос:

— Ну вот, очнулся мальчик... А то — больно хлипкие вы, интеллигенты — убил врага — так радуйся, а не в обморок падай...

Он не успевает договорить — волна ярости охватывает меня. Как я ненавижу этого человека! Я вскакиваю и, неожиданно для самого себя, вцепившись ему в горло, кричу:

— Ты... ты... негодяй, Евгений. Я презираю тебя, понял?! — голос мой странно тонкий, срывающийся. Корабельников удивленно смотрит на меня, стоит, не сопротивляясь и я опускаю руки.

Я, не глядя, спотыкаясь, бреду по двору вдоль дувала. Евгений с презрительной улыбкой постукивает по каске — «Псих, дескать, что с него возьмешь?».

Я тупо иду мимо. «Уйти... убежать, исчезнуть куда-нибудь...» — ноги переставляются как костыли.

Неожиданно я спотыкаюсь обо что-то мягкое и упругое. «А-а, труп... Все равно...»

Подо мной убитые душманы из пулеметного расчета. Один вжался в стену, склонился, скорчился. Ветер развевает конец его светло-синей чалмы. Серый халат подоткнут за цветной платок, заменяющий пояс. Застывшее лицо искривлено в предсмертной гримасе, из полуоткрытого рта на грудь ведут две темных, застывших дорожки. Это кровь... Все равно.

Второй лежит около стены, я почти не вижу его. Да и незачем... Видны только истертые подошвы его сапог и какая-то темная жилетка на выгнувшейся спине.

«Как же так... Почему у него жилетка? Ведь афганцы не носят жилеток», — ворочается у меня в голове и вдруг я понимаю, что на нем бронежилет. «Да, да... Вот почему... Он в пуленепробивайке... Теперь я понимаю».

Мысли в голове ползут тупо и тяжело, как тучи в горах, будто ворочаются два огромных жернова. Я смотрю на убитых.

Передо мной лежат враги...

Люди.

Убийцы, грабители, воюющие против собственного народа.

Невежественные, темные, обманутые... Слепые пешки в чужой игре.

Если бы тот, что лежит у дувала, знал, что мы несем этой земле, вложил бы он ленту в ДШК? Убил бы Завалина, а может, и еще наших... Нет, не верю. У него лицо дехканина из «зеленки» — лицо пожилого крестьянина. Кем он был? В сущности, разве не хотят люди, все люди, одного — мира, счастья...

А вот теперь мы для них — кафиры, неверные, исчадие ада.

Глупо, глупо...

Тяжело.

Я вздрагиваю — но если бы это повторилось, как бы я поступил тогда? Не знаю... Скорее всего я стрелял бы. И даже постарался бы ударить еще раньше, чтоб спасти Завалина и ребят...

Как связать любовь к человеку и ненависть к врагу?

Почему так глупо устроен мир?

Гораздо проще закрыть глаза на все, сказать: «Враг — зверь, в нем нет ничего человеческого, его убийство — благо для человечества» — просто.

Но ведь и враг — человек.

Может быть, и его надо понять и пожалеть о несовершенстве мирового устройства... Но это бред! Идиотизм!

Я с ума сошел — ведь были такие случаи... Я в тупике, в безвыходном душном лабиринте собственных мыслей. Отсюда нет выхода.

Я бреду в сторону — уйти, уйти отсюда, забыть про все, вырвать из себя сгусток боли, жгущий, как белый фосфор. Не думать ни о чем.

Может быть, я впал в слезливую меркантильность? Как поймут меня люди? Ведь я не усижу долго с таким на душе. Поймет ли меня человек, которому я выплесну сгусток моей боли? Может, усмехнется как Корабельников, назовет дураком, идиотом, что ж, пусть попробует убить. Не пулей, а так, глаза в глаза, штыком под ребра. Интересно, что он будет чувствовать потом...

Да, да, да, я самокопатель, черт возьми! Мне требуется разобраться в себе, иначе я перестану существовать. Самокопательство гнали отовсюду, а оно необходимо, оно будет существовать всегда, покуда на земле есть люди, общество, а не собрание заводных манекенов с кастрированными мыслями, таких, как циник Корабельников, совершенно пустой изнутри. И самокопательство будет всегда — как его ни называй — самокритикой, самоанализом и прочими наукообразными терминами. Что это такое? Почему душа разделилась надвое и рвет меня изнутри?

Неужели это совесть? Но за что?

Она захлестывает меня, душит, вопит...

Имею ли я право убить? Имеет ли вообще человек право убить себе подобного?

Да и не глупость ли?

Я сижу, обхватив голову руками, не зная, куда деться от самого себя, хочется исчезнуть и все, испариться, перестать существовать.

Я прекрасно понимаю, что не прав, но все равно сомнения, как серная кислота, разъедают мою воспаленную душу и она исчезает, остается кровавая каша из обрубков мыслей и чувств. Да, я схожу с ума, и правильно...

Мне кажется, что я умер, что я чувствую только по инерции, что в мире нет ничего, кроме огромной, всеобъемлющей боли.

Люди! Мне уже больно, черт возьми! Неужели вы ничего не понимаете? Почему меня не убили? Ведь мертвым легче — у них нет этого.

Боль то вспыхивает до невозможного, то тупо затихает...

Вдруг я ощущаю, что что-то твердое и жесткое упирается в бок. А-а, это саперная лопатка.

Я поднимаю, рассматриваю ее. Последнее оружие, когда расстреляны патроны, сломан штык-нож и разбит приклад... Зачем?

Собственно, почему я смотрю на нее? Что уж в ней такого, в ней, кажется, совершенно непригодной для здешних камней... Ведь я не использовал ее. Никогда. Почему же у ней облуплена краска с рукоятки и сточен край? Ах, да, ведь и до меня ей кто-то пользовался, матерясь, ковырял землю, и уж конечно...

Я вспомнил! Я нашел мысль, гвоздем сидевшую в подсознании! Ведь не все кончено, банда должна прийти на вершину.

Я смеюсь над своей недогадливостью — ведь я совсем забыл, забыл, что не все еще кончено, не кончен бой. Да, да, «духи» постараются сбросить нас с вершины вниз и нам дана лишь передышка. Да, копать, копать, закапываться... То, что предстоит бой, стрельба, сейчас не волнует меня, прежние переживания внезапно отошли в сторону, однако не исчезли совсем, а существуют параллельно.

Я вонзаю лопату в снег, откидываю... Со стороны, наверно, кажется, что я сошел с ума. Но, думается, у сумасшедших тоже имеется какая-то подсознательная, извращенная логика, которая подводит их к тому или другому поступку...

Я бешено, с какой-то радостью даже, бью лопатой неплотный снег. Она проваливается, как в воду, иногда с размаху натыкается на камни, выкидываю их, вмерзших в лед, с какой-то злостью и непонятной мне, странной радостью, не радостью, а скорее облегчением.

Все это я помню плохо. Меня то колотил страшный озноб, то распирал жар. Голова была тяжелой и горячей. Не думая ни о чем, я долбил лопатой камни, — чем глубже, тем лучше. Увязая по колено, вычерпывал снег, но его не становилось меньше. В голове, как в потемках, тяжело и тревожно бродят мысли. Руки автоматически выбрасывают снег, утрамбовывают бруствер, мысли работают отдельно от них, вернее — совсем не работают.

...Какой-то толчок возвращает меня в сознание. Я оборачиваюсь и вижу, что позади стоит Старцев — без автомата, каска висит на груди. Замполит как-то странно смотрит на меня. Я бросаю лопату в бруствер и тяжело сползаю на дно окопа — я понимаю, зачем он пришел. Я не могу говорить — какие-то стальные клещи стискивают горло, становится больно дышать.

Старцев садится рядом и молчит. Воет ветер, наметает снег на окоп. Какой маленькой, ничтожной песчинкой чувствует себя человек в горах, когда они враждебны ему!

Замполит молчит, я не могу смотреть на его лицо — только руки в черных перчатках вцепились в ремень, нервно теребят его. Старцеву тоже нелегко...

— Мальчик, — тихо и серьезно говорит он, — я все видел и все понимаю. Тебе тяжело, я вижу... — Я поднимаю глаза, и он смотрит мне прямо в лицо: — Недалеко ребята... — голос его становится хриплым, он расстегивает ворот, — ребята откопали убитых... троих. — Губы замполита как-то странно дернулись: — Старик и два солдата... афганец и... наш. Я не буду водить тебя туда... Показывать все, это — лишнее, хватит. Они их убили, понимаешь?

Я тупо смотрю в снег. Слова замполита растворяются в душе, как в пустой бочке:

— Ты знаешь, я ненавижу высокие слова, но иногда... Я киваю головой.

— Ты понял?

— Да, — шепчу я, потому что спазмы не дают мне дышать.

— Пойми, мы не можем иначе... Это долг, если хочешь. Думаешь, почему военным такой почет? Не знаешь? А я скажу — не за то, что риск и что убить могут, — нет. Умереть — проще всего, убитый всегда прав. А вот убить — гораздо сложнее... Перебороть себя что ли... Понять, что и такая работа необходима. А потом — страшно. Просыпаться по ночам, когда все вокруг кричит — ты убил! Пусть прав, но убил. Тяжело. Я уеду отсюда, ты знаешь, и наверное, ни одного человека пальцем не трону... Об этом не говорят, но...

— Да я и сам понимаю, — наконец говорю я, но... тяжело.

— Они враги — жестко говорит замполит. — Да, это тяжело, но... необходимо, ты же сам понимаешь.

— Я, наверно, рехнулся... сошел с ума. — Он молчит, и рука его нервно перебирает ремень, он пожимает плечами:

— Ничего... Это у многих так... Нормальная реакция на убийство... Это проходит, если знаешь свой долг, знаешь, кто ты и для чего здесь.

— А я не знаю, черт возьми, не знаю! — он усмехается, — знаешь, браток... Иначе бы не говорил так.

Помолчал, глядя на скалы.

— Всем нелегко убивать. Кто знает, это минус нашего воспитания что ли — слишком человечными, мягкими бывают у нас люди. Особенно тогда, когда не надо. Мы привыкли ведь в людях людей видеть прежде всего... Слишком гуманненькими нас делали, забывая о том, что в мире есть еще и война, и убийство, если хочешь, — снова замолчал, покусывая губы. — Хотя... вряд ли. По-настоящему добрый человек не раскиснет. Будет страдать, но не ожесточится. Ничего, брат... Все ничего. — Встал, усмехнулся: — Ну, ладно, пошел я. Подумай...

Он отходит, идет к дому, тяжело, увязая сапогами в снежном месиве, проваливаясь в снег.

Я смотрю на него, сжав зубы, — страшно вдруг чего-то, жалко — то ли себя, то ли погибших ребят. В душе ледяной холод, кажется, она до звона вымерзла изнутри.

Замполит идет к дому — маленькая точка в снежном поле. Все-таки поразительно, как могут меняться люди. Не верилось, что человек так говоривший, мог два часа назад поднимать людей в атаку, идти впереди и, яростно сжав зубы, с матюгом и проклятьями, бить из автомата во врагов, засевших за дувалом

Что-то творится со мной. Вокруг стоит холод, голова охвачена лихорадочным горячим жаром. Я сжимаю снег на бруствере и набиваю рот сухой, плохо тающей массой.

Вокруг меня ни души, дует острый горный ветер, я сижу на бруствере и жую снег. Вокруг меня полыхает закат. Солнце опалило края западных пиков, наполовину скрылось за ними и они из оранжево-багровых стали темно-сизыми, почти фиолетовыми. Остальные горы заливает густо-кровавая алая краска.

Небо сияет яростно-багрово и грозные тучи набухли кровью, как на картинах Апокалипсиса. Хребты внизу уже темны. А небо еще полыхает и я вижу как между быстро идущих холодных туч остро, как расплавленное железо, прорываются лучи света.

Темнеет. Никого вокруг. В халупе темно — ребята не зажигают свет, да и есть ли там он? Пора бы и мне...

Но как я пойду туда? Как я войду в дом, где я запорол штыком человека?

Однако делать нечего, на небе вспыхивают тусклые звезды и мороз внезапно пробирает до костей.

Я поднимаюсь и иду к дому. Стараясь смотреть под ноги, втискиваюсь в дверь, мимо спящих вповалку солдат, мимо сложенных автоматов. Слышен храп, тихий разговор и вдруг сбоку кто-то тихим, призрачным голосом зовет маму. Этот голос прошивает меня, будто электрическим током, я помимо воли вскидываю глаза и вижу — солдат с забинтованным лицом, в масккостюме, висящем клочьями, пытается ощупать свое лицо забинтованными руками: их осторожно отводит в сторону санитар.

— Ранение осколками гранита в голову — слышится в темноте равнодушный голос Корабельникова — пули из ДШК ударили в скалу и осколки гранита ударили в лицо.

— Видеть хоть будет? — слышится чей-то озабоченный голос.

— Не знаю. Вряд ли. Я, конечно, сделал все возможное, но... как говорится, медицина не всесильна.

Он замолкает, а я вдруг вспоминаю другие его слова: «Полетят сегодня потроха из вашего брата» — и жест — изящное стряхивание пепла с папиросы.

Как он может? Да человек ли он? Я не знаю — либо у него нет сердца, либо он страшный, отвратительный эгоист.

Что-то сжимает горло, в нем сидит сухой жесткий комок — не протолкнуть. Я иду как можно дальше от этого места, а в ушах звучит прерывающийся, надрывный стон: «Мама-ня!»

Я не знаю, куда зарыться, куда деть себя от этого крика. Он лезет мне в уши и звучит во всех закоулках моего сознания.

Я загоняю себя как можно дальше вглубь, в угол, в черноту, падаю куда-то, а затем сон медленно засасывает меня. Сон, похожий на смерть. Я сплю, но сон похож на липкий бред, я словно плыву по вязкой густой реке, ныряю, мне не хватает воздуха, я задыхаюсь, с трудом выныриваю и... тогда мимо меня проносятся в один клокочущий котел люди, горы, дороги, Москва и над всем этим висит какая-то тяжелая боль, тупой и огромный груз.

Никакая в горах не сработала связь

Ни в частях, ни в штабах не узнали,

Как зубами вцепившись в окопную грязь

Молодые бойцы умирали…

Солдатская песня

Темнота разрывается ослепительно белым, как при электросварке, светом. Я чувствую, что лежу. Оглушительный рев раскалывает голову. Затем еще несколько глухих ударов и меня крепко впечатывает в жесткий глиняный пол.

Вокруг вязкая чернота и холодная, будто в могиле, тишина.

«Ну, все... Конец... — отвратительно острый звон в черепе. — Я убит... Конец...»

Но тут меня пронзает отвратительный страх, тоскливый и острый.

«Нет! Нет! Нет! Не может этого быть... Я — убит? Я судорожно цепляюсь за чужие руки, тряпье, оружие. — Не-ет! Я ведь мыслю... двигаюсь, значит — жив! Жив!»

Цепляясь за что-то твердое и высокое, я приподнимаюсь. Тело какое-то легкое, призрачное, невесомое, будто его и нет совсем.

И — словно что-то лопнуло, прорвалось в ушах — темнота взрывается криками, руганью, проклятиями. Мины рвутся где-то очень близко — пол ходит ходуном.

— Пришли, сволочи! Пришли и лупят вовсю.

— Где же было охранение? Неужели всех перерезали?!

— Ребята, спокойно! — орет кто-то, покрывая голосом грохот разрывов — без паники, взять оружие и рассредоточиться! Спокойненько, к окопам, быстро!

Я ползу, тычусь в темноте, как слепой — ищу оружие. Кругом толкотня, хрип, ругань, чей-то сапог наступает на руку. Под рукой — масккостюмы, сапоги, отдергивается чья-то рука, и, наконец — гладкая маслянистая поверхность и рядом рожки.

Хватаю в охапку то и другое и без каски — черт с ней, с каской — вываливаюсь из халупы.

Над горами встает угрюмый серый рассвет — все заволокло тучами. Горы мелькнули у меня перед глазами и я вжимаюсь в снег — скрежещущий вой мины и сразу тугой хлопок разрыва.

На карачках, согнувшись переползаю к ближнему каменюке — каски-то у меня нет, «духов» тоже не видно — разворотят тут все минами и придут добивать. А у нас, как назло, только пулеметы да АКСы. Ну, ничего, засечем сейчас, откуда бьют и — посмотрим, кто кого.

Но куда смотрело охранение? Да, скорее всего, охранение они и не снимали — боялись шуму наделать, просто влезли по запасной тропе да еще минометы втащили. Хорошо еще, что малокалиберные — разрыв у них, как у противотанковой гранаты, правда, летят мины раз в двадцать дальше ее.

От близких разрывов дергается земля. Извиваясь, прикрыв голову рожком, ползу к своему окопчику.

По всей вершине встают упругие коричневые фонтанчики разрывов.

Сволочи! Лупят вовсю, перепашут теперь все плато — вот уж действительно полетят потроха из нашего брата.

Снова разрыв, кажется, перед самым лицом. Мгновенно сжимаюсь, подтягиваю ноги, как черепаха под панцирь. Спину обдает мокрым снегом и осколками гранита — пронесло!

Боком вваливаюсь в окопчик, приподнимаюсь и оглядываюсь кругом.

Недалеко встают и опадают султанчики взрывов — видно, как разлетаются каменные осколки.

Кто-то копошится сбоку — а-а, Игорь... Присев за камнем, опустив ствол ДШК почти до земли (как-же так — ведь у него был ручной!) копается в затворе, зло дергает на себя, чуть не плачет от досады. Увидев меня, как-то дернулся — лицо белое, злое — крикнул: «Что встал, иди помогай вот!».

Вместе дергаем заевший затвор, я впихиваю смерзшуюся жесткую ленту — я только тут понимаю, что это тот самый пулемет, душманский, из которого они били по нам вчера.

«Вон, видал», — он тычет пальцем на ближний склон и я вижу там какое-то шевеление и изредка шугает дым. Ага, вот вы где?

«Счас дадим!» — с какой-то веселой злобой кричит он и тяжело, налегая всем телом (видать, смерзлась смазка), разворачивает тяжелое рыло ДШК, долго, кусая губы, сосредоточенно целится. Пулемет как-то неестественно вдруг задирает стволом вверх, плюется огнем и окутывается сизым дымом. Тяжелые гильзы скачут по камням и их звона не слышно из-за громового воя ДШК. Пулемет стремительно пожирает ленту, выкидывает гильзы, плюется огнем. Игорь дергается вместе с ним, пригнувшись к прицелу, расставив ноги, вцепившись руками в рукоятки.

Внезапно пулемет кашляет, захлебывается и замолкает.

Готово — пустой цинк звенит по камням, а с другой стороны свисает расстрелянная лента. Игорь, не понимая, ожесточенно жмет на гашетку, скривив рот. Потом откидывается — лицо у него блестящее от пота — и, хрипло:

«Ну... чего встал, сука! Патроны!» - я хватаю тяжелую цинковую коробку, вкладываю в зажимы, ленту протянет он сам.

Из обожженного ствола пулемета ветер выдувает синюю струйку дыма.

Под скалой осталась только одна коробка — 250 патронов — пять минут стрельбы без перерыва.

Пулемет снова бесится, будто хочет разорваться от напряжения. Острые очереди впиваются в скалы — только непрерывный огонь заткнет минометам горло. Что там сейчас творится — можно догадаться.

Кто был под огнем ДШК, знает.

Врываюсь внутрь — пусто, дымно, крыша разворочена прямым попаданием. Под дыриной, положив перед собой пистолет и АКС, сидит Батя, мусоля карандаш, шевеля губами, чертит что-то на «раскладушке».

Под стеной, выкинув антенну в проем, примостился радист, орет сорванным хриплым голосом в наушник — «Сорок второй! Сорок второй!» - близко рвется мина, связист надевает каску.

Все ходит ходуном, ноги у меня подгибаются, кажется, я шатаюсь, как пьяный.

Батя отрывается от карты: — Куда?

Я задыхаюсь от бега, спазмы не дают дышать, я хочу объяснить, но слова путаются, застревают. Меня трясет, челюсти свело — не раздерешь. Кто-то сует флягу, я делаю судорожный глоток и спирт обжигает горло.

— Патроны... к ДШК! — сквозь хрип и кашель ору я. Батя что-то кричит радисту, но голос заглушает мощный разрыв, и кусок стены обваливается внутрь.

Я хватаю цинки, и — ноги-то заплетаются — обратно, к пулемету.

Еще на полпути к скале я нутром понимаю, что случилось что-то страшное, непоправимое, то, чего мне никогда не вернуть, исчезло без следа.

— Что это?

Я бегу, спотыкаюсь, падаю, хоронясь от разрывов, и вдруг понимаю — пулемет-то молчит. Да, расстрелял Игорь все патроны и теперь... Я бегу как можно быстрее, увязаю в снегу и... вдруг останавливаюсь, словно пораженный громом, — я вижу рыжий ствол пулемета, неестественно задраный верх, взрытый осколками бруствер и розовый скол каменной скалы, совсем свежий. Внутри у меня все стынет, как тогда, около сожженного БТРа. Появляется ощущение чего-то ужасного, что я должен увидеть. Медленно переставляя ноги, я подхожу к окопчику — осколки камня, гильзы — и внезапно замечаю его — черная сжавшаяся фигурка в углу, под скалой. Я скатываюсь, подбегаю, трясу и отдергиваю руку, — на ней — красная липкая жидкость.

Да-а... конец. Но кровь еще теплая, значит, что-то можно сделать! Как сорвавшись, я тяну из кармана индпакет и — стон. Значит — жив! Я трясу его, тормошу, не понимая, что этим могу добить его.

— Игорь, миленький!

— Оставь, — облизнул он потрескавшиеся губы и вдруг улыбнулся слегка: — Рана в руку, а ты расхныкался, дурак...

Черт, я и не заметил совсем. Игорь приподнимается, я силюсь разрезать рукав, но вдруг, будто о чем-то вспомнив, он резко вскидывается:

— К пулемету! — хватает пакет, — сам перевяжусь! Ему тоже неловко — передо мной, сопляком-первогодком, свалиться в обморок от раны в руку!

Смех! Впрочем, рука не виновата — взрывная волна впечатала его в скалу до потери сознания. А тут еще я со своими идиотскими ухаживаниями.

Я трясусь у пулемета, дергаю его так и сяк, но у меня решительно ничего не выходит: во-первых, я ни черта не разбираюсь в конструкции, во-вторых, весь пулемет иссечен осколками. Я развожу руками — дескать, ничего не выйдет, дохлый номер! Он показывает кулак и кусает губы от злобы .и бессилия.

Вокруг свистят и тенькают залетные пули.

Наконец-то — подкрепление! С разгону в окопчик сваливаются трое в масккостюмах — лица небритые, серые, злые, и — страшно усталые. И я такой, наверно. Двое сразу кидаются к брустверу, где у края окопчика Игорь завязывает руку, придерживая бинт зубами.

— Живы, братва? — рядом со мной плюхается на дно сержант, маленький, с черными усиками — наверно, узбек. Он торопливо закуривает.

— А знаешь, что сейчас там было? — он возбужденно жестикулирует, рука с сигаретой описывает круги и кривые — ему не терпится поделиться впечатлениями:

— Они, сволочи, на вершину подлезли — мы-то не ожидали. Взвода два, наверно, вычистили — усики его почему-то топорщатся в жесткой усмешке:

— Слышал, стрельба там шла? Чуть в штыки не схватились... Корабельников на себе волосы рвал, сердечный. Они там до сих пор сидят, подлюги...

Господи, и он еще может болтать в таких условиях! Вот уж действительно безграничны возможности человеческие. А он, не замечая того, что я его не слушаю, продолжает, норовя при этом заехать сигаретой мне в рот:

— Но мы, конечно, до поножовщины не дошли — набили их — ужас! Он смачно плюет в снег — вон их сколько тухнет — посмотри для интересу. Они разъярились — страсть! Минами халупу на куски и своих покойников даже не пожалели — одни сапоги остались! — Он вдруг вскакивает, орет куда-то вдаль:

— Серега, ну куда ты его потащил! Ты что думаешь, «духи» тебя глупее, что ли?! А ну назад! — минут через пять вернулся, уселся рядом. Будто сквозь сон долетают слова.

— Эй, да ты спишь, камрад? — взрывается совсем рядом. Меня подбрасывает — я действительно, кажется, забылся. Сержант откровенно хохочет:

— Ай да пехотура! В бою заснул, — только тут я замечаю полоски десантной тельняшки в отворотах его маскхалата. — На, хлебни, — он сует термос. — Хлебай, хлебай, не стесняйся!

Я осторожно втягиваю жидкость, ожидая резкого удара спирта, но по телу вдруг разливается приятное тепло.

— Кофе. Хорош? — он как-то лихо и немножко на-тянуто подмигивает: — Сам заваривал. Утром подогрел, а сейчас все еще горячее... Отвык, поди?

Я сажусь около скалы:

— Отвык. Что, десант подбросили?

— Какой? — он удивленно смотрит на меня. — А, тельник-то... Да нет, для понта ношу. А для десанта погодка нужна. Так-то, брат пехотинец. Ну, полетел я, — он встал, поправил ремень. — Э, постой, а термос?

Ушел, пригибаясь.

Стоит тишина — затишье. Сейчас никто не стреляет, но с обоих сторон все начеку — выверены прицелы у минометов, стрелки положили на камни автоматы, снайперы впились в прицелы «драгунок»* и «буров»**.

Крикни сейчас, стукни камень о камень, один звук — все сорвется, опять рванется в ущелье тугой водопад перестрелки.

Подсаживаюсь к Генке Лопатину — у того всегда найдется что-нибудь поесть — запасливый человек (оттого, наверно, он всегда бодренький и веселый).

Однако... этот «бодренький и веселый» — с ним что-то не так — сидит плотно сжав губы, уставя побелевшие глаза куда-то в скалы. Молчит. Муть в тупых глазах. Да что с ним?

Руки тихонько подергиваются. Он тяжело поворачивает голову.

— Ну?!

— Убили, — с кривой усмешкой и очень спокойно говорит он, — погиб рядовой Демидов, исполняя интернациональный долг, — деревянно рассмеялся. — А я-то жив, понимаешь? — дыхание участилось, левая бровь стала дергаться.

Я удивленно смотрю на него. Тоскливо и страшно становится на душе.

Лицо его вдруг страшно искривилось, он треснул кулаком:

— Гады! — голос его сорвался. — Сволочи! Он же мне лучшим другом был! Звери! Звери! — схватился за автомат. — Я же не стрелял в них, понимаешь?! — по лицу его текли слезы. — Дурак! С самого начала не стрелял! — зубы его скрипели, — чистеньким думал остаться, мимо стрелял, гад! А они... Что же, выходит, я его убил?! Я?.. Друга?!.. — неожиданно лязгнул затвором, кинулся на бруствер. Я хотел задержать — оттолкнул:

— Прочь! В вас буду стрелять, если помешаете! Взлетел на бруствер. Встал во весь рост:

— И-эх-х! Н-нас ждет ог-гонь смертельный! — загрохотал сверху лопатинский АКС.

— Н-но все-ж бес-силен он! Словно эхо, откликнулись ущелья.

— Идиот! Что он делает!

Лопатин, расставя ноги, бил длинными очередями, замолкая только тогда, когда нужно было выбросить расстрелянный рожок. Еще что-то кричал, ощеря рот и бил, бил не целясь, сжав зубы. Горячие гильзы сыпались вниз. Снег под ними дымился и таял.

— Его же убить так могут! — я вскакиваю на бруствер. Не очень удачная подножка — и мы летим на дно окопа. Отбрасываю в сторону еще дымящийся АКС. Лопатин бешено извивается, мне трудно держать его прижатым к земле. Неожиданно он затихает, будто бешенство иссякло. Я осторожно отпускаю руки. Некоторое время он лежит неподвижно, будто мертвый. Потом тяжело садится, сцепив руки на коленях, смотрит на меня с каким-то сожалением, покачивая головой.

— Ну, что? — злая пьяная горечь звучит в его голосе. — Спас от смерти... герой... жизнь подарил, да?! — он бросается к автомату, я наваливаюсь, прижимаю его трясущееся тело к земле. Внезапно тяжелый удар в грудь отбрасывает меня к стенке окопа.

— А на что мне она? На что, спрашиваю? — он подбирает автомат и бросает рядом с собой.

— Ну, вот... — говорит он почти спокойно. — И посмей теперь утверждать, будто на земле есть правда... Есть?! Молчишь! — он хватает меня за шиворот, я с трудом отцепляюсь. — И все вы не знаете...

Он поднимается и тяжело идет в конец окопа, волоча АКС за ремень.

Тяжело. Душа устала от постоянной смерти, от этой постоянной нечеловеческой работы.

Странно, несмотря на то, что я не ел со вчерашнего утра (как это было давно!), есть совершенно не хочется. Хочется спать. Все тело ноет, будто его протащили по камням. Мысль отключена совсем.

Нехотя беру автомат и укладываюсь на бруствер. Пальба идет вдалеке. Тут никого не видно, никто не стреляет.

Сзади шуршит снег — изгибаясь, цепляясь за камни, ползет замполит.

— Ну что, ребята, держимся?

— Да помаленьку — отвечает сержант.

— Ничего, хлопцы, держитесь... Батя артиллерию нащупал, наконец — в окопе ликование.

— Сейчас дадут... Ф-фух, дайте пить. — Сержант вытаскивает термос с кофе. Старцев пьет и худой заросший кадык дергается на его шее.

— Ну, ладно, пошел я. Вы потихоньку давайте сматывайтесь отсюда, сейчас будем «духов» доканчивать — обернулся, увидел меня, тихонько кивнул — держись, дескать...

...Когда подползли к халупе, мины все еще хлопали за спиной. «Духи» били вяло — боялись накрыть своих стрелков на плато. За скалами, за камнями, в ложбинках тут и там лежали, переползали, изредка постреливали маленькие, по-крапивному зеленые, непохожие на людей фигурки в касках, с черточками автоматов. Приподнимались, брызгали огнем и сразу, окутанные прозрачным дымом, вжимались в снег или быстро уползали. Фонтанчики ответного огня тут и там взрывали снег.

Пули щелкали о скалы.

Осторожно приподнявшись, я осматривал плато. «Духов» не было видно, однако стрельба шла прицельная — головы не поднять. Изредка с фланга грохочет пулемет. На снегу между темных камней много лежащих фигурок в серых халатах. Они как-бы разбросаны между скал — то в одиночку, то группками по три-четыре. Это те, о которых рассказывал сержант. Наверно, густо атаковали — вон сколько их навалили. В двух-трех местах в общую серую массу вкраплены две-три крапивные точки. Некоторые шевелились, и — совсем близко — в промежутке между выстрелами слышались чьи-то громкие стоны и крики на чужом языке. Раненых никто и не пытался вытащить — все плато простреливалось вдоль и поперек.

Тучи давно ушли с неба и вверху сияет огромное рыжее солнце, делает грязно-серый снег золотистым, а темные скалы почти черными. Хорошо, что солнце светит нам в спину, слепит душманов, отражается от стекол биноклей и прицелов.

Свершилось! Дрогнула, загудела земля, будто в ней родился вулкан. Все восторженно замерли. Даже боязно становится.

И ахнули, раскололись горы, затрясся, дернулся горячей упругой волной горный воздух, черные воющие джинны встали на склоне, взметнули груду камней. Рванулась из-под ног земля, а на склоне рванули черные, медленно опадающие шлейфы дыма.

Замолкла стрельба — все смотрели на склон, одни с ужасом, другие с восхищением.

Два залпа афганских батарей накрыли минометы, разметали по склону «духов». Наконец-то!

Все вскакивают, машут кто чем — рукой, каской, автоматом, кто-то кричит «ура». Ударная волна заставляет нас пригнуться и, падая, краем глаза замечаю, как вспучиваются, разлетаются на куски глыбы гранита. Молодцы, пушкари! Накрыть цель с первого залпа — искусство ювелирное!

Снаряды еще пашут склон, еще грохочет в горах гулкое эхо, еще не успела сползти вниз лавина, а уже, словно отзвук орудийного грома, в горах грянуло «ура!» измотанной, страшно усталой пехоты, решившей во что бы то ни стало победить.

Что-то подбросило, рванулись вперед люди. Во весь рост.

За все!

За погибших на склоне и на вершинах!

За сгоревших в броневике на дороге!

Добраться до тех, дотянуться в последний раз, добраться до горла, вмять в снег, сбросить штыком в пропасть.

И, словно очнувшись, грохнули навстречу винтовки и автоматы душманов. Произошло неожиданное — видя, что некуда отступать, «духи», которые обычно не принимали открытого боя, рванулись навстречу с такой же яростью и с единственным желанием — убить... Но это была ярость запертого в углу волка, который не разбирая, готов рвать и своих и чужих, ярость затравленного обреченного зверя. Это была ярость фанатика, которой, как известно, никогда не добыть победу.

Рукопашного боя не вышло — с четырехсот метров наши открыли огонь. Били очередями, рвали магазины и снова били, остервенев, закусив губы, пока не кончались патроны.

Солдаты прошли по трупам и, прижав «духов» к обрыву, ударили в штыки.

И тогда, видя, что спасенья нет, душманы подняли руки. Полетели на землю не остывшие винтовки и автоматы. Стояли, затравленно смотрели на солдат. Кое-кто под горячую руку ударил штыком и туда бросился замполит.

Говорили, что в этом бою Генка Лопатин закрыл Старцева от пули и был тяжело ранен. Впрочем, обо всем этом я узнал позже.

Сам бой я помню какими-то отрывками: бежали куда-то люди, стреляли, над всем этим стоял тяжелый гул снарядов, которые перемалывали остатки минометной батареи. Помню, как все бежали в атаку, как, странно загибаясь назад с руки бил кто-то из пулемета и гильзы аккуратным фонтанчиком выбрасывались на камни... Почему-то всегда помнишь подробности...

Вот и все. Остальное мне досказали ребята.

И еще помню бездонное, яростно-синее небо и острую скользящую тень десантного вертолета, летящую по снегу плато.

Исполнилось, как ни странно, мое глупое вчерашнее желание — с вершины нас снимали действтолетами. Рота была измотана так, что об обратном пешем переходе и речи не велось.

Вертолет дергался, как нервная лошадь, а все мертвецки спали, уткнувшись в мешки. Все устали до чертиков — шутка сказать — два дня почти непрерывного боя, под страшным минометным огнем.

Как мы все-таки устояли — не знаю.

Кстати, обнаружилось у меня легкое ранение — что-то распороло левую руку, но кость не задета. Кровь запеклась темной коркой и я все время не замечал этого. Да и боли тоже не было — странно…

Так что отправят меня, наверно, в госпиталь — смешно. Корабельников боится, чтоб, не дай бог, не случилось гангрены. Ей-богу, иногда приятно наблюдать, как он танцует.

Скорее всего раны его не очень интересуют — он более боится, что понизят в должности из-за больших потерь на нашем участке. И было из-за чего.

На Хаданге рота потеряла треть личного состава.

Позже, в госпитале, я узнал, что Хаданг по-арабски означает «белый тополь». Странное, совсем не подходящее для вершины название... Наверно, человек давший имя этой горе, в душе был поэтом.

Спустя три месяца после «Хадангской операции» погиб Батя — Трофим Александрович Телегин — убит осколком снаряда. Завалин, Костя Малышев, Демидов погибли на вершине. Лопатин умер в госпитале. Захарченко, Игорь, Корабельников служат и сейчас. Корабельников пошел в гору, говорили, что дали медику майора... Ну, ладно.

Со Старцевым переписываюсь и сейчас. Он все так же в ротных замполитах.

Вот такие дела.

А колонну с хлебом мы все-таки протащили!

 

1988