Писатели земли Уральской
   
главнаядля школьников 5-9 классовЛибединский Ю. Н.
 
 

Либединский Юрий Николаевич

Тексты произведений

Либединский, Юрий Николаевич. Неделя. Комиссары. Гвардейцы: Повести / Ю. Н. Либединский. — М.: Правда, 1985. — С. 250-258


ГВАРДЕЙЦЫ. ГЛАВА ПЕРВАЯ

Был октябрь 1941 года.

Прошло всего два дня после того, как из этих подземелий, искусно вырытых по склону глубокого оврага, вышибали врага. Здесь происходили схватки, которые в газетах были названы "ожесточенными". Многие бойцы были прославлены, многие погибли.

Люди, которые сейчас сюда пришли, ничего об этом не знали. Для них это было темное, мрачное подземелье, где пахло земляным холодом, псиной и кровяной сыростью. Они знали, что размещены здесь временно — пока из них не будет сформирована рота... Но даже временно не хотели они жить плохо; и вот застучали топоры, приятно запахло свежим смолистым деревом, забелели нары, а печник Горбыль сложил печку и сам затопил ее. Здесь было несколько костромичей и Ярославцев, прирожденных плотников. Во главе их стал модельщик старинного московского завода — Моторин Николай Федорович, человек уже пожилой, но сохранивший веселый склад характера. У него на лице — сияюще-хитром — пышные рыжие усы. Он командовал и тут же показывал, мог прикрикнуть и высмеять,— его слушались, как мастера своего дела и столичного человека. Старый солдат, он дрался с немцами еще в первую мировую войну и мот разъяснить значение тех тяжелых ухающих и грохочущих звуков, которые доносились сюда: когда это был выстрел наших, находящихся неподалеку орудий, а когда — разрыв немецкого снаряда.

Николай Федорович все знал наперед. Правда, он предсказал, что оружие будет выдано в Москве—и оружия им не выдали... посулил, что им, как добровольцам, будут нашиты какие-то нашивки, и они не были нашиты... Но зато он высмеял печника Горбыля, который уверял, что на фронт перевезут их на машинах. И действительно, их отправили по шоссе маршем, и все время, пока они шли, Моторин подшучивал над Горбылем. Что ж, он, Моторин, был старый солдат, и если ему случалось ошибаться, об этом не поминали и продолжали во всем верить ему.

В течение дня в землянку прибывали все новые и новые бойцы, те, кому удавалось выбраться в район расположения дивизии из немецкого тыла...

К вечеру в блиндаже совсем обжились. Ужин был отличный: щи с бараниной, гречневая каша. Потом выдали сахар, чай и махорку,— в этой заботливой щедрости чувствовался фронт...

При свете самодельных, с треском горящих и воняющих бензином коптилок можно было писать письма, известить домашних и близких о том, что живы здоровы.

Ночью, в двенадцатом часу, в роту было доставлено вооружение. Пулеметы и автоматы вынимали из ящиков, где они были бережно уложены. Винтовки же тащили охапками; среди них попадались заржавленные, у многих недоставало штыков и затворов, которые были принесены в землянку отдельно на большой рогоже с темно-бурыми пятнами запекшейся крови...

На все лады расхваливая "родимую тульскую трехлинейную", Николай Федорович разобрал свою винтовку. Он до блеска протирал каждую часть, щелоком удаляя ржавчину, и потом нежно смазывал маслом. Но как похвалить, в противовес не обругав! И Николай Федорович ругал того неизвестного бойца, который довел винтовку до ржавости...

— Да, может, он покойник уже! Может, он, как это говорится, доблестно отдал жизнь в сражении, а вы о нем такие слова нехорошие,— сказал неодобрительно Горбыль.

Моторин взглянул на него с сожалением.

— Эх, молодой человек...— сказал он, хотя у печника усы были ничуть не меньше, чем у Моторина, черные, с сединою, и нос, как древесный гриб,— широкий и поросший черными волосками.— Эх, молодой человек, не знаете вы старой истории про солдата германской войны, одногодка моего Куроптева, который погиб на Карпатах. Встал он на голос архангеловой трубы и явился на страшный суд с винтовкой в руках. А уж там каждый о себе докладывает: я нищим подавал, а я по средам водки не пил и прочие всякие благие дела... Ну, а Куроптев — щелк затвором, да к небесному маршалу Гавриилу — гляди, мол! Поглядел тот, а винтовка лоснится, хотя тыщу лет под землей пролежала. Вопрос — почему так? Да потому — смазана.

В этом месте рассказа латыш Рекстынь — большой, круглолицый, белесый — одобрительно кивнул головой.

Однако, когда Моторин, похвалив русскую винтовку, тут же пренебрежительно ругнул автомат, которого он совсем не знал, так как в старой армии их не было, Рекстынь вступился и сказал, что "даже грудной мальчик понимает, что семьдесят пять патронов интересней, чем пять...".

— Меткости такой не будет,— не сдавался Моторин.

— Я завтра у тебя с головы яблоко сшибу своим автоматом, как знаменитый стрелок Вильгельм Телль,— сказал Рекстынь.

Моторин покачал головой.

— Вильгельм..:—протянул он насмешливо.:.— Может, он у немцев знаменитый, но против нашего Куроптева...

— Он был не немец, а швейцарец...

— Швейцарец? — переспросил Моторин.— Это все равно что австрияк,— сказал он уверенно.

Рекстынь хотел возразить, но только махнул рукой. Он был застенчив и, хотя прожил в России больше двадцати лет, не слишком надеялся на свой русский язык...

А Моторин продолжал между тем:

— Слушай сюда, товарищи! Имейте в виду, други мои, что Николай Моторин, которого вы видите сейчас перед собой, взял в плен восемнадцать австрияков и даже ни разу ранен не был. Почему? А вот слушай сюда. Был я лихой разведчик, и если требовалось для штаба добыть "языка", то добывал его непременно. Знал я такое место на реке, куда австрияки ходили белье стирать... Я ложился на нашем берегу и ждал. Австрияк приходит, раздевается, начинает стирку. Я беру его на мушку и делаю вот так...— Моторин показал— будто сломал прибрежную веточку.— Австрияк поднимает голову и видит, что он у меня уже на мушке. И тогда, не спуская его с прицела, я делаю ему рукой: иди, мол, сюда, камрад... И вот он тут же забирает все свое белье и лупит на нашу сторону, и так; 252 торопится, что даже винтовку свою забудет, приходится его за ней посылать.

— Э, брат, теперешнего немца ты так не возьмешь...— произнес кто-то.

Моторин оглянулся. Он вдруг увидел, что очень многие из бойцов, прибывших сегодня в роту и улегшихся было спать, теперь поднялись со своих мест. Здесь были разные люди: молодые и пожилые, плотного сложения и худощавые, но у всех на лицах лежал отпечаток не то суровости, не то какого-то напряженного внимания. И Моторин поспешил откликнуться на незнакомый голос:

— Австрияк одно, немец, конечно, другое... Немца австрийским манером не возьмешь, потому — по одному стирать не ходят: они сразу целым отделением все стирают, один по бережку ходит. И вздумай я веточку сломать, как с австрияком, так он мне первый скажет: "Хенде хох!"

— То-то,— сказал кто-то злорадно.

Моторин бросил в ту сторону сияюще-хитрый взгляд и хотел что-то возразить, по его опередили.

— Ты, видать, на "хенде хох" лапки-тэ уже поднимал,— презрительно заметил тоненький паренек, с бледным лицом и глазами твердыми, как синие камешки.

— Вот испытаешь на себе, что мы испытывали, спеси в тебе поубавится...— еще более зловеще выговорил тот, который первым перебил Моторина,—это был рослый, с обветренным лицом человек. Синеглазый паренек презрительно свистнул...

— Конечно, испытать это на себе не мешает...— басовито вступил в разговор пожилой сержант.

Те, кто знал его, обращались к нему уважительно и называли его "дядя Ивашин". Это был человек крупный, с сединой в коротких и ершистых темных волосах. Глаза у него были карие, веселые.

— Вот мы,— кивая на бледного паренька сказал Ивашин,— со второго октября бродили по фашистским тылам и всё никак не могли соединиться со своими.— Он вздохнул, помолчал.— Вышли раз на перекресток, видим стрелки и надпись: "Дорога комендант германский армия. Приказ красноармеец: являйся немедленно. Промедление будет повешено". Стоит у этой стрелки один наш голубчик, читает. Увидел нас, обрадовался. "Здорово, земляки, вот стою сомневаюсь".—o"А чего сомневаться?" — "Да одному боязно являться— пошли вместе!" Мы видим, что этому человеку лучше не жить: и в одну боится и в другую тоже. Пристрелили мы его, подвесили к стрелке и подписали: "Расстрелян за предательство, такая участь ждет каждого иуду".

Ивашин замолчал, в землянке тоже все молчали, поглядывая на его широкое бритое лицо. А он продолжал, вздохнув:

— Когда пробрались мы к нашим, привели нас к командиру дивизии, полковнику Городкову, и он такой нам допрос устроил, что мы аж вспотели. А потом сказал: "Вижу, вы — честные бойцы. Беру вас в свою дивизию. На мою придирчивость не обижайтесь". А чего обижаться — мы сами понимаем... Фашисты сами на нас кинулись,— значит, будет им конец от нашей советской руки.

Он замолчал, оглянул всех своими карими глазами, в которых появилась настойчивость. И сначала все молчали, а потом Моторин сказал:

— Это так и есть. Так и в "Интернационале" поется...

— Городков? Неужто тот самый? — ни к кому не обращаясь, спросил сухощавый, со впалыми щеками смугло-коричневый человек. Он, видно, ни от кого не ждал ответа, спросил словно про себя, но такое глубокое волнение слышалось в его голосе, что Рекстыпь запомнил этого человека и причислил его к самым надежным людям, собравшимся здесь.

Между тем Моторин, разглаживая свои красивые усы, продолжал, видимо, сам с удовольствием слушая свой самоуверенный звучный голос:

— Что ж тут много толковать! Дело понятное — против фашизма. Они, вишь ты, люди первого сорта, а все иные, черные там или желтые, ему, значит, кольцо в нос и езди на нем! Я только то сказать хочу, что на всякого зверя своя охота... Австрияка я брал в одиночку, а немцев тоже брал, но тут уже ходили вдвоем: один заманивает, другой берет... Как заманивать? Это зависит от обстановки. Но как ни заманил — брать надо одним способом: очень сильно ударить по голове и тащить, пока не опомнится. Да, если он стал по пути в себя приходить, опять ударь, а то, если опомнится, тут же драться опять начнет.

— Ну и притащите вы его такого, поврежденного,а на что он нужен с дурной головой? — насмешливо сказал Ивашин.

Моторин никому бы не спустил этой насмешки, но Ивашину ответил с уважением:

— А что же делать, папаша... Конечно, бывало, что совсем мертвого притащишь, ну а другой — хотя и стонет, и за голову держится, и "копфшмерцен" говорит, но он все равно для разговора годится.

— Да, это действительно... У немца голова крепкая...— сказал со вздохом тот самый худощавый человек, который спросил о Городкове. Рекстынь уже узнал у него его фамилию: это был Шкляревич, москвич, тоже из ополченцев.

Когда сходятся впервые люди, чтоб вместе работать или вместе воевать, не обязательно на первый план сразу выступают самые достойные. Очень часто бывают они скромны, застенчивы и неразговорчивы... Часто бывает так, что в центре внимания оказываются люди, которые умеют и любят поговорить, поспорить, пошуметь. Такие люди могут быть и вздорными и дельными, но значение их во всяком вновь возникающем общественном организме громадно. Они непроизвольно, помимо своего желания, связывают людей.

Рекстынь подкидывал дрова в печурку. Были поленья сухие, осиновые, но они сгорали скоро, а большие дубовые брусья пока еще только дымились, шипели, но Рекстынь знал, что именно они-то и дадут жар. И то, что делалось в печке, и то, что происходило в землянке, Рекстыню казалось очень схожим: горел и потрескивал веселый, иногда вздорный, разговор, который завел Николай Федорович Моторин, по Рекстынь подумал, что самыми лучшими, надежными и проверенными бойцами в роте будут, может быть, те, что сейчас молчат или медленно и неохотно вступают в разговор, вроде этого Шкляревича.

Ему нравился также Ивашин, ополченец с московского завода имени Латышева, один из самых почтенных людей на своем заводе, коммунист,— Рекстынь узнал об этом у Мити Фетисова, того синеглазого бледного паренька, который всегда держался вместе с Ивашиным.

Из немецкого тыла выбилось их шестнадцать человек, все с одного завода, они в начале войны пошли в ополчение и с тех пор вместе.

— Зачем это понадобилось нас разбивать по разным ротам? — недовольно спрашивал Митя. В эту роту их попало только трое.

Рекстынь объяснил Мите, зачем это нужно. Ему самому никто этого не объяснял, но Рекстынь привык сам разбираться в решениях власти и находить их скрытый и к одной великой цели направленный смысл.

— Вы — рабочие-ополченцы — закваска, боевые дрожжи. Не по-хозяйски собрать вас всех в одной роте,— говорил Рекстынь.

Двадцать лет жил Рекстынь в Москве, женился на русской девушке.

"Ты, папа, латыш? Что это значит "латыш"?" — спрашивал его когда-то сынок Миша, тот, который учится сейчас в школе лейтенантов. Мал он был, когда спрашивал, и забавны были Рекстыию его вопросы. Давно уже не думал Рекстынь о том, какой он национальности, и когда в 1940 году освобождена была Латвия, даже и в голову не пришло ему вернуться на родные дюны, к светлым волнам Балтийского моря... Стал он совсем москвичом, русским коммунистом. Это он по поручению партии расчистил под Москвой громадные пустыри и основал знаменитые огороды, кормившие овощами целый рабочий район. В начале войны Рекстыня на фронт не отпустили, теперь же, когда немецкие фашисты надвигались на Москву, нельзя было не отпустить.

Теперь по-другому ответил бы Рекстынь маленькому сыну. Латыш — это из поколения в поколение растущая ненависть к захватчику-чужеземцу, к немецкому барону, к немцу — купцу и разбойнику, монаху в латах, с мечом и крестом. Эта ненависть с юности закалила Эдуарда Рекстыня, сына огородника, внука рыбака,— и сейчас она такая же живая, как в день, когда четверть века назад Эдуард покинул отчий дом и стал вместе с русскими отражать пришедших с запада захватчиков, ненавистных фашистов, объявивших себя, как здесь об этом говорилось, первым сортом, а все прочее человечество — вторым.

"Братья, товарищи! Отдыхайте перед завтрашним боем!" — произнес мысленно Рекстынь. Он взял винтовку, стал у входа в землянку. Падает густой влажный снег — все бело, фронт затих,— тем легче может подкрасться враг. Гляди в оба, Эдуард Рекстынь, тебе выпала эта честь, латышский стрелок, первому стать на дневальство в своей роте.

Керосиновый чад, красноватый неровный свет, жар железной печурки, розовой от накала, длиннорукие тени, мелькающие по дощатым стенам блиндажа... Сюда, на командный пункт полка, впервые прибыл молодой политрук Дементьев. Намокший ватник его нагрелся — еще часок, другой и высохнет. Дементьеву интересно было слушать то, о чем говорили здесь, иногда громко, а иногда потише,— и тогда слышен был только спокойный голос командира стрелкового полка полковника Кораблева.

Говорили о бое. Им управляли отсюда, с командного пункта полка. Он давал себя знать глухими ударами, заставлявшими прыгать красноватый огонек керосиновой лампы.

Несколько часов тому назад Дементьев еще не знал о том, что он будет в этом полку, и о том, что такой полк существует. Позавчера, после месяца боевых приключений в тылу у немцев, он впервые в жизни очутился в Москве. Нужно было отоспаться, пройти санпропускник. Много часов отняли служебные разговоры... Москву повидать почти не пришлось.

Но все-таки, когда его, в числе еще двух десятков командиров и политработников, везли на фронт в грузовой машине и машина проезжала по одному из огромных мостов, перекинутых не только над рекой, но и над улицами, домами и трамваями, Дементьев на минуту увидел Кремль — эту легенду, такую достоверную в холодной пасмурности дня... А потом пошел снег. Машина мягко катилась по шоссе, всю ночь перед глазами Дементьева рябили влажные хлопья, и он, покачиваясь рядом с товарищами, то засыпал, то пробуждался и не то во сне, не то наяву снова представлял среди дворцов и храмов Кремля совсем маленькую, точно из сказки, окруженную елочками церковь "Спаса на бору".

Он запомнил ее по рисунку в учебнике, еще со времени школы. Был Гриша Дементьев комсомольцем еще до армии, религия и церковь издавна были для него чем-то враждебным, и то волнение, которое он испытывал сейчас, не имело в себе ничего религиозного. Но ведь эта маленькая церковь была началом Москвы, сердцевинкой будущего великого города. Кругом тогда были сосны, овраги, ручьи, бегущие в речку. Бор — и в бору зазвенели вдруг колокола, построена была маленькая церковь,— зародилось великое государство.