Писатели земли Уральской
   
главнаядля школьников 5-9 классовАношкин М. П.
 
 

Аношкин Михаил Петрович

Тексты произведений

Кыштымцы : роман. — Челябинск : Уральское книжное издательство, 1979. — С. 25-35.

Перед грозой

В феврале на Урале вьюжит. Свалится с севера ледяная стынь, и серыми становятся избы. Горы застилает белесая муть. Небо сливается с землею. Тяжело приходится в эту пору дикому зверю, жмется он к человеческому жилью.

Да и самому человеку неуютно. Вьюги да злые морозы. Носа на улицу не высунешь. Говорят, Кыштым — тихое зимовье. Может, и было когда-то тихим. Только в последние годы совсем испортилась погода. В эту зиму ни одного теплого денька не выдалось.

Погода погодой, но и в людской жизни нет покоя. Тоже непогодь. То германская молодых да здоровых начисто подмела. А кто остался, тот на заводах от зари до зари спину гнул. В прошлом году царю дали по шапке, "ура" кричали, красные банты на шубы понацепили. Потом Керенского прогнали, провозгласили Советскую власть. В Кыштыме самые империалистические акулы хозяевали — английские да американские. Не отдают заводы: мы, дескать, вашу самозванную власть не признаем, свое добро не отдадим, рабочий контроль не допустим. Послали гонцов в Совет народных комиссаров, и тогда вышел специальный декрет: отныне и во веки веков передать Кыштымские заводы во владение народу.

Лихая ныне выпала зима. Летом не все сумели на покосы выбраться, сена самую малость заготовили. А у кыштымца коровенка да лошаденка — основа благосостояния. На заводах по нонешним временам много не заработаешь.

Богатые не бедствовали. У них с лета заготовлено всякого добра — и в ус не дуют. Топят жарко усохшими березовыми поленьями печку и не торопятся. А чего спешить? Все одно весной повеет. Рано или поздно подуют теплые ветры, изойдут снега вешней водой и зазеленеет трава-мурава.

У Луки Самсоныча достаток не такой, как, скажем, у торговца Пузанова, но и не малый. Крестовый дом под железной крышей, тесовые ворота с резными финтифлюшками. Амбар тоже крыт железом, с чугунной накладкой на двери. На дворе волкодав с телка.

Редко кто может попасть в Лукашкину крепость. А если кто и решается, то это уже целое событие. За смельчаком исподтишка наблюдают изо всех соседних домов. Гость сначала побрякает щеколдой и с опаской прислушается, как басовито и гневно рычит волкодав. Некоторое время крепость не подает признаков жизни. Вроде бы, кроме собаки, там ни живой души. Лишь потом на окне, где полыхает герань, колыхнется занавеска и в щелке мелькнет настороженный глаз — определяет, кого принесла нелегкая. И вот выбегает во двор Лукашка, отодвигает засов, хватает волкодава за ошейник и тащит его в глубь двора. Кричит оттуда:

— Дуй — не стой!

Гость робко открывает калитку и, прижимаясь к стенке, торопится преодолеть те пять саженей, которые отделяют его от добротных тесовых сеней. И эти пять саженей кажутся ему черт знает какой опасной дорогой, потому что волкодав рвется из рук хозяина, уже не лает, а только хрипит, роняя желтую пену. Того гляди перевернет Лукашку и в два счета настигнет незваного гостя, растерзает на части.

В соседних домах гадают, кто же пожаловал к Батятину? Незнакомец какой-то. А кто к нему мог пожаловать? С родней не якшался, соседи к нему не ходили, предпочитали просить у другого, чем у Лукашки. Значит, кого-то лютая нужда привела, чего-нибудь взаймы попросить. Батятин даст, но уж потом сдерет втридорога.

На дворе две коровы пережевывают жвачку. Конь-рысак застоялся в конюшне, переступает коваными копытами по деревянному настилу. Порезвиться бы ему на воле, да Лукашка боится, как бы комиссары не отобрали. Они теперь все подряд отбирают. Вон Пузанова почти нищим оставили, а какой был удачливый купец!

В другом закутке разномастная лошаденка Пеганка хрупает овес. Она для хозяйственных разъездов: сено с покоса вывезти, за водой на заводской пруд съездить. Мало ли дел по хозяйству!

И овец во дворе целая дюжина, да куры по зимнему времени в подполе спрятаны, чтоб не померзли.

А рядом с батятинской крепостью избенка из кондовых бревен: неказиста, но скатана на совесть. Да только без хозяйского присмотра она. Потому тесовая крыша обветшала, тесины кое-где прогнили, а в дыры на чердак снегу надуло. И над воротами крыша прохудилась. Взять бы топор да пройтись по этим крышам: там прибить, тут приколотить, здесь подтесать да обновить. Глядишь, снова избенка стала бы горделиво смотреть на мир своими тремя окнами.

А кому пройтись? Ивана Серикова в четырнадцатом угнали на румынский фронт. Письма прилетали редко, а в семнадцатом и вовсе сгинул Иван. То ли в плен попал, когда провалилось летнее наступление, то ли сложил буйную голову во чистом поле. А может, просто забыл свою глазастую Глафиру?

У нее дочурка Даша была, да не уберегла ее Глафира. В прислугах у богача Пузанова была, день-деньской в его хоромах пропадала. Дарьюшку поначалу с собой брала, да не понравилось это Пузанихе. Пришлось дочку оставлять дома без присмотра. Упала Дарьюшка в подпол. Как это могло случиться, Глаша до сих пор понять не может. Она же помнила, что крышка была закрыта плотно. Несчастье пришибло Глашу. Сама не своя стала. Разбила любимую пузановскую чашку. Он на нее орал, ногами топал. А Глаша молча глотала слезы. Выгнал ее хозяин. Голодные времена наступили. Одно спасение — Буренка. Да еще в подполе три мешка картошки сохранилось. Думала дотянуть до теплых дней. А проклюнется зелень, тогда легче станет. Тогда и выжить проще.

Спасибо еще соседям — помогали. Особо Тоня Мыларщикова. Муж у нее на медеэлектролитном работал. Не сказать, что богато жили, но концы с концами сводили. Двое ребятишек росло — Назарка да Васятка. Великое дело — мужик в доме!

Лука повадился к Глаше. Приходил обычно вечером, приносил что-нибудь с собой — либо каравай хлеба, либо ломоть сала. Баранины, случалось, подкидывал.

Придет, шапку с головы смахнет, перекрестится:

— Вечер добрый, Глафира!

— Добрый, Лука Самсоныч!

Она кинется к табуретке, смахнет для порядка пыль. — Некогда рассиживаться. Скотина на дворе еще непоена.

— Чуток маслица вот принес.

— Чё это вы, Лука Самсоныч?

— Картоху поджаришь, еще чего там. Охудела ты.

— Да напрасно все это...

Он клал завернутый в тряпицу колобок масла на стол:

...Буренка доедала последние крохи сена, а до зеленой травы еще ох как далеко. Как ни крути, а к Батятину в ноги кланяться придется. Можно бы постучаться к Мыларщиковым, да у них у самих не густо. Лука даст, на сеновале у него запас на целый околодок — всех соседских коров прокормить мог бы. А запросит? Особенно с Глаши? Самую невозможную плату заломит...

Глаше нездоровилось. Кое-как задала корм Буренке, вытопила на ночь печь и пластом свалилась на кровать. Утром придется звать Тоню. Неужели занедужила серьезно? В теле слабость, рукой трудно пошевелить. В голову чепуха лезет. Пьяный Лука тянет ручищи, похожие на старые грабли. То Дашенька зовет тоненьким печальным голоском. Или Пузанов наступает на нее, ногами топает, слюной брызжит и орет на всю улицу...

Собрав усилия, Глаша выныривала из бредового полусна и со страхом думала: "Боже, что со мной делается? Святая мать богородица, не дай совсем заскудать, я еще молодая, жить хочу..."

Ставни сегодня забыла закрыть. В окна темная ночь пялится.

И вдруг стук в окно. Не с улицы, со двора. Глаша очнулась, прислушалась. Поблазнилось? Кто же мог стучаться в глухую полночь? Лука? С него станется. Тишина. Глаша успокоилась: конечно, поблазнилось. Облизала пересохшие губы, натянула на себя старенькое стеганое одеяло, снова подумала: "Неужто я захворала? Вот напасть-то!"

В окно постучали снова. Теперь Глаша уже не сомневалась, что это наяву. Но кто? Лука так не стучится. Он скребется, точно кошка. Не у Мыларщиковых ли что стряслось? Превозмогая слабость, поднялась, шагнула к окну:

— Хто там?

— Открой, Глашенька!

— Да хто это? — сгоряча не разобралась она и вдруг схватилась за грудь: Иван! Уже четыре года не слышала, чтоб кто-нибудь называл ее Глашенькой.

— Открой, Глашенька!

— Нет-нет...

— Да это ж я... Иван...

— Она не помнила, как добралась до двери, как откинула железный крючок, как вместе с морозом в избу ворвался бородатый человек. Все это она воспринимала, как в бреду. А человек поставил в угол палку, да нет, какая же это палка — это винтовка, сбросил со спины вещевой мешок и обнял ослабевшую Глашу. Она чувствовала шершавый холод его шинели, щекотку от его густой бороды и ощутила на спине сильные ладони и по ним, по их особому теплу окончательно поверила, что это Иван. И потеряла сознание.

Очнулась днем. В нос ударил колючий запах табака — в ее избе давно никто не курил. Вспомнила ночной стук, сильные теплые ладони на спине. И что-то подкатило к горлу, слезы текли по щекам.

— Слава богу, оклемалась, — Глаша узнала голос Тони Мыларщиковой. Та положила ей на лоб холодный компресс.

— Вань, а Вань, — тихо позвала Глаша и напряглась, ожидая, что Тоня сейчас скажет: "Бедняжка, все еще бредит".

Но услышала: — Тут я, Глашенька!

Тогда она открыла глаза, приподнялась чуток и увидела его. Иван стоял в ногах, у кровати, в старенькой солдатской гимнастерке, на груди тускло поблескивал Георгий. А глаза-то, глаза по-прежнему синие, словно бы сугомакская летняя даль. И чисто выбрит, без бороды, а усы вот оставил. Возмужал, в переносье залегла складка. И в глазах Глаша не заметила прежней лихости. Построжали они, и грустинка в них обжилась.

— Вань, — прошептала она, — чей-то мне неможется...

— Лежи, лежи...

— Так я пойду, Иван Митрич. Потребуюсь — гукнешь.

— Спасибо, Тоня. Михаилу привет, пусть заглянет.

— Прибежит! А ты, Глань, держись! У тебя радость, а ты раскисла.

Да-да, радость у нее, радость — Иван вернулся! Ишь какой ладный и красивый. Да еще и Георгиевский кавалер!

И Иван радовался возвращению в отчий край, бывало, в окопе или лазарете зажмурит он, Иван Сериков, глаза и видит наяву — три окошка с голубыми ставнями, петушка на коньке крыши, островерхую макушку горы Сугомак, за которую в непогодь цепляются тучи, и даже батятинскую крепость. И обязательно весной. Теплынь. Земля согревается и слегка парит. Иван в огороде лопатой перекапывает гряды. Он даже чуял запах отогревшейся земли, слышал легкие скребки железа о камушки. А Глашу чем дальше, тем смутнее представлял. Она как бы испарялась в его воображении. Дочка Дарьюшка и вовсе не запомнилась.

Вернулся вот. Многое изменилось дома. Петушка кто-то с конька сбил, или он сам от ветра свалился. Облупилась голубая краска на наличниках, выели ее ветры и дожди, а покрасить Глаша не догадалась, или скорее, не до того ей было. Свели со двора Пеганку. Лука Батятин, за два мешка муки. Старый чересседельник висит на гвозде, вбитом в стену избы, и напоминает — да, была в доме коняжка. Была да сплыла...

Глаша похудела да и постарела. И то сказать — какая у одинокой бабы по лихим-то временам жизнь?

Ходил Иван вокруг избы, прицеливался — приглядывался, где что подлатать, топтал захрясший снег. Вздыхал — разрушилось хозяйство, захирела семья.

В сараюшке дожевывала последние клочки сена Буренка, ребра выпирают. Вымя тощее, лиловые соски заскорузли. Дохлятина, а не корова. Но хорошо, что сохранилась хоть. А вот Пеганку со двора свели...

Лука, видать, даром времени не терял. Крышу подновил и покрасил. Высоким заплотом отгородился от соседей: кошка не проскочит, не то что человек. Овцы гуляют в огороде, копешка сена для них посреди свалена. Иван заглянул в избу:

— Глань, топор-то у тебя есть?

— В чулане.

— Не полегчало?

— Чуток. Вот встану и поесть соберу.

— Лежи, я сам управлюсь.

Топор старый, сам Иван покупал на ярмарке, еще до войны. Топорище кто-то другое насадил — корявое, неоструганное. Ничего, сделаем половчее. Залатал сарайку, чтоб Буренке не дуло. Глаша звала его завтракать, а Ивану жалко было расставаться с топором. До того в охотку им махалось, до того любо приколачивать доски, вгонять в них податливые гвозди, что ни дум и ни усталости.

— Иду, иду! — откликнулся он, наконец, когда Глаша снова позвала его. Буренка косила круглый фиолетовый глаз, тянула к нему черную влажную морду.

Ничего! Подлатает, починит, приведет в порядок. Еще засверкают свежей краской наличники. И заживет с Глашей не хуже других. Все у них будет — иная Пеганка, живность всякая, сено на сарае, картошка в подполе, мука в амбаре. Сына народят, продолжателя рода...

Но вдвоем позавтракать им не дали. Появился Михаил Мыларщиков, принес миску свежих окуней. Иван как глянул, так и ахнул.

— Вот это да! Где таких натаскал?

— На Сугомаке. Ну, здорово, что ли?!

Они обнялись. Старинные друзья — соседи, вместе когда-то холостяжничали. Правда, Михаил года на два старше. На войну не взяли — медь плавил.

Опять в этой избе мужицким духом запахло, — сказал Мыларщиков. — Где пропадал?

— На войне, будь она проклята. Чуть не с того света явился. В шестнадцатом, когда Брусилов на прорыв пошел, сильная заваруха получилась, во сне такое не приснится. Там меня и садануло. В лазарет привезли чуть тепленького. Подлатали малость и обратно на фронт. А в семнадцатом, в летнее-то наступление, в ногу шарахнуло, — Иван похлопал себя по коленке. — Оттяпать доктора-то хотели. Не дал...

— Да-а, досталось...

— В полную меру. Лежал в лазарете и соображал: отпластают ногу, жить не буду. Куда калекой-то? Вспомню горы да озера и, веришь, слезами обливаюсь. Без ноги ни в горы, ни на покос, ни по хозяйству.

— Ерунда! — убежденно возразил Михаил Иванович. — Возьми Андрея Панова. С малолетства без ноги, и ничего. Деревяшкой обходится.

— А как тут вы? Кто верховодит?

— Швейкин, Баланцов, Тименин.

— Какой Швейкин?

— Борис.

— Что ты?! — удивился Иван. — Выжил в Сибири-то? Его, кажись, навечно туда затуркали?

— Выжил, но вернулся хворым — чахотка.

— Что ты говоришь! А ты сам как?

— А чё сам? Жив, как видишь.

— С кем водишься?

— С Борисам.

— Большевик, стало быть?

— Угадал. А ты?

— Я? — кисло улыбнулся Иван. — Я, братишка, сам по себе.

— Анархист, что ли?

— Пошто? Без партий я. Желаю жить по-человечески.

— А я не хочу?

— Ты медь плавил, а я в крови купался. Разница, — Иван глянул на Мыларщикова с прищуром. Рыжий. Раньше был ярко-рыжим, а за войну малость полинял — у печки плавильной отгорел.

— Ты что — слепой? Не видишь, чё вокруг творится?

— Все бы такие слепые были!

— В Кыштыме контрики затаились. В Метлино да Тюбуке кулаки шевелятся. Спят и во сне видят, как бы нам головы отсечь. А ты спокойно пожить захотел?

— Ты как на митинге. Всяких говорунов наслушался. Большевики свое, меньшевики свое, а эсеры и анархисты тоже. И заметь, промежду прочим, все пекутся о трудовом народе. А по моему разумению, они о себе пекутся.

— По-твоему выходит, я тоже о себе пекусь? И Швейкин в Сибири чахотку нажил — тоже о себе пекся? Силен ты мужик!

— Ну про вас я, понятно, ничего не говорю.

— Думал, тебе там мозги с мылом промыли, а ты, оказывается, темный.

— Брось! — сурово свел у переносья брови Иван. — Обижусь!

Оба облегченно вздохнули, когда в сенках послышался стукоток и шорох — возвращалась Глаша. И не одна, а с дедом Микитой, бобылем. За годы, пока Иван скитался в чужих краях, дед высох, на чем только висит полушубок. Седые волосы пожелтели. С клюшкой ходит — старость к земле клонит. А брови по-прежнему густющие, только тоже поседели. Под ними прячутся живые карие глаза. За семьдесят деду.

— Мир дому сему! — сказал Микита. Клюшку под мышку, заячий малахай с головы, кинул его на лавку я крупно перекрестился.

— Доброго здоровьечка, Никита Григорьевич, — отозвался Сериков, поднимаясь навстречу. — Проходите в горницу, гостем будете.

— С возвращением тебя, Иван Митрич, с Георгием тоже!

— Спасибо.

Старик с помощью Глаши снял полушубок и зашаркал в горницу. Сел на табуретку напротив Мыларщикова, погладил бороду и спросил Ивана:

— Мово Петруху не встречал на войне-то?

— Не приходилось.

— А я кумекал — авось встречались. Хотел выведать, каков он стал, Петруха-то мой. Годков этак десяток не виделись с ним.

— Петруха у него мужик чё надо! — сказал Мыларщиков. — Зимний брал. Теперь в Питере по воинской части.


Мало-помалу в Кыштыме устраивалась Советская власть. Легко сказать — устраивалась, утверждалась, становилась на ноги. Кто же ведал — как надо это делать? Правильно или неправильно, так или не так?

Заводы на ладан дышат. Кому медь и чугун сбывать? Смешно даже подумать: золото, которое выделялось при производстве чистовой меди, девать было некуда.

Вот времена наступили! В закромах-сусеках помелом мети — запасы оскудали. Столько-то десятков мешков муки да еще кое-какой мелочи можно наскрести. Это на целый-то округ! Хорошо уж то, что кыштымский мужик запаслив. Намаялся в жизни, вот и научился запасать на черный день всякой всячины — и картошки, и квашеной капусты, и моченой брусники, и соленых грибов. А без хлебушка все одно скучно. Ждать подмоги от Москвы или российских губерний — напрасная трата времени. Сами они с пятого на десятое перебиваются, да еще с надеждой на Урал поглядывают.

Борис Швейкин и его друзья из сил выбиваются в поисках новых путей в жизни. Ездил Борис Евгеньевич в Екатеринбург, к единомышленникам — большевикам, советовался, как лучше начинать. Помогли дельными мыслями, но тут же резонно заметили:

— А вы, товарищ Швейкин, почаще за советом к Ильичу обращайтесь, читайте последние его статьи и выступления. Много найдете!

Борис Евгеньевич и без подсказки понимал, что у Ленина в руках главный компас, с ним и надо сверять свой. Но ведь и совет екатеринбургских товарищей был тоже не лишним!

Перед любым делом собирали большевистскую ячейку. Спорили до петухов, коптили стены махрой, забывались в яростном споре.

Кыштымский горный округ — хозяйство ой какое сложное! В нем заводы — Кыштымские, Каслинский, Карабашский, Нязепетровский, Шамахинский. Несколько рудников, где добывали медный колчедан. Да еще свои угольные копи под Челябой. В самом Кыштыме есть медеэлектролитный завод, чугунолитейный (Верхний), динамитный, серно-кислотный, кирпичный, листопрокатный — всего и не перечесть. По совету екатеринбургских товарищей кыштымские большевики собрали представителей всех заводов: от рабочих, служащих, инженеров и техников. Рабочих на конференции представляли Борис Швейкин, Василий Абрамов, Иван Юдин и Михаил Крючков. Швейкина избрали секретарем конференции. На ней был создан Центральный деловой совет во главе с Дмитрием Тимониным. Большевики еще образовали контрольный комитет, чтоб не спускать глаз с делового совета. Ведь там рядом с большевиками заседали эсеры и беспартийные. Каслинские товарищи выдвинули в комитет большевика Юлия Дуката.

В Совете рабочих и солдатских депутатов дела вершил Борис Швейкин. Народ туда валом валил. Кто с чем. Кто о делах, кто по душам потолковать. А кто и с камнем за пазухой.

Вот и нынче у Бориса Евгеньевича народ. Комнатушка-приемная маленькая. Сидели на табуретках и лавках, иные устроились на подоконниках. Швейкин в малюсеньком кабинете разговаривал по телефону и нервничал — столько посетителей, а тут с медеэлектролитного с разговором. Наконец, повесил трубку на рычажок, крутнул ручку раза два, давая отбой. Спросил у Ульяны, стоявшей в дверях:

— Много сегодня?

— Да хватит, — вздохнула она.

Борис Евгеньевич пригладил и без того плотные курчавые волосы и вышел в приемную. Окинул посетителей оценивающим взглядом, задержал внимание на обросшем седой щетиной лице — ба! Сам Пузанов! Прибеднился. Тужурку, наверно, у работников взял. На ногах пимы подшитые. Бедняк!

Возле двери на табуретке примостилась старуха в черной шали. Уронила на колени натруженные руки с узловатыми ревматическими пальцами. На лице морщин, будто на пашне борозд.

— Вам что, мамаша?

— Жить не знаю как, сынок.

— Что у вас стряслось?

— Хуже некуда. Сынов моих поубивали. Одного германец сгубил, другого в Катеринбурге в революцию.

— А как ваша фамилия?

— Мокичевы мы.

Мокичевы! Сколько их, Мокичевых, в Кыштыме! И в Нижнем, и на Верхнем. В шестом году в боевой дружине состояли два брата Мокичевы — Маркел и Дмитрий. Маркел добродушным, увалистым был. Боялся самодельной бомбы — полагал, что она может взорваться в руках. Дмитрий, поджарый и юркий, норовил попасть в дело поопасней. Осаживать приходилось. Угнали Бориса на каторгу, исчезли с его горизонта братья Мокичевы. Спросил старушку:

— Как звали сынов-то?

— Одново Маркелом, а другова Митькой. Может, знавал?

Значит, те самые. Жили-были два брата, оба неграмотные, но озаренные мечтой о безбедной жизни. Иосиф Наговицын, друг и побратим Швейкина, познакомившись с Мокичевыми, сказал проникновенно:

— Дай этим парням грамоту, открой перед ними революционную правду и не сыщешь на свете бойцов, надежнее и отважнее их!

— Маркел да Дмитрий... Сидит перед Борисом измученная горем старуха Мокичева. Одна. Не успели сыновья подарить матери даже внуков.

— Уля! — позвал Борис Евгеньевич. — Свяжись, пожалуйста, с Тимониным. Пусть поможет. Потом скажешь мне, как у тебя получится. Ступайте домой, мамаша. Все будет хорошо.

— Дай тебе здоровья, сынок. А то хоть ложись да с голодухи помирай. Нету у меня кормильцев-то, а сама чё я могу?

Мокичева ушла. Швейкин спросил:

— Так у кого что, граждане?

Заговорили враз — не разберешь. Борис Евгеньевич поднял руку, призывая к тишине. Еле утихомирились. У каждого что-то наболело. Но ведь и боль бывает разная, ох какая разная...

— По порядку, граждане. Хотя бы вы, гражданин Пузанов. Что вас сюда привело?

У Пузанова губы задергались, трудно совладать с собой, но изо всех сил старается. Глянул на Швейкина искоса, вроде бы недоуменно — почему меня, а не другого? Щеку небритую потер, трескоток высек. Это тебе не Глаша Серикова. Это власть. Царь Борьку на каторгу упек, а теперь вот царя нет. Борька властью стал. Потому приходится унижаться.

— На самоуправство пришел жалиться.

— На какое?

— Где видано, чтоб справного мужика рубить под корень. Сперва денежным налогом обложили, теперь хлебным. Откудова у меня хлеб? Ты сам тутошний, душу нашу должон понимать.

— Сколько же у вас заимок?

— Заимок! Да их у леса отнял, кровавыми мозолями исходили руки-то. Во!

Подсовывает грубые ладони с надавами. Черенком лопаты нажгло, дома конюшню сам чистит. А покорчевал бы лес, не такими ладони были бы!

— Зачем же такие страсти, гражданин Пузанов? — усмехнулся Швейкин. — На вас пол-Кыштыма хребет гнуло!

— Не гнули, а работу я им давал. Спасибо они мне говорили. И с другова боку поглядеть надобно. Пошто Пильщиковым меньше налог?

— Разберемся. Но напрасно тешите себя — никто вам спасибо не говорил. А что проклинали — это уж точно. Да еще малых детей вами пугали. Так-то, гражданин хороший!

Крупно зашагал к двери, налетел на табуретку, зло отпихнул ее. Дверью хлопнул, стекла задребезжали. У Швейкина тошнота подступила к горлу, удушье дыхание перехватило. Спасибо Ульяне — подбежала со стаканом воды. Не девушка, а клад. С полувзгляда поняла, что ему плохо.

Посетители притихли. Одни бочком-бочком и на улицу. Нет, на добро здесь надеяться нечего. Другие удивлялись — с Пузановым и так разговоривать! Были и такие, которые не одобряли Швейкина не по скудости ума своего, а от сочувствия к Пузанову.

Когда удушье миновало, Борис Евгеньевич поглядел на старого литейщика Алексея Савельевича Ичева. Тот одобрительно улыбнулся. Слава богу, своя, родная душа — понимает, что к чему.

Прием продолжался. Ичева Борис Евгеньевич оставил напоследок. Хотя душу с ним отведет, посоветуется. Некстати появился Дукат, спросил:

— Ты еще долго?

— Да вот с Савельичем поговорю и все.

— Ладно, я у тебя в кабинете подожду.

— Когда Дукат закрыл дверь, Борис Евгеньевич пододвинул табуретку к Ичеву. Приемная опустела. На полу грязь — шелуха от семечек, окурки, клочки бумаги. Ну и люди! Где жуют, там и плюют. Ведь только утром Ульяна вымыла пол.

— Тяжко? — сочувственно спросил Алексей Савельевич. Ему уже за пятьдесят. Сухощавое лицо в морщинах. Сутулится даже когда сидит.

— И не говори, — вздохнул Швейкин. — Легче воз дров нарубить, чем с Пузановым спорить. Его же понять можно.

— Чего проще! Своя рубашка ближе к телу, начнут снимать — пожалуй, разозлишься. Хотя у него их и много, рубашек-то. Вот и злобится.

— Так-то оно так, — гнул свое Савельич, — только ведь не просто это. Вот ты грамотей, царской милости вволю наглотался. И в голове у тебя ясность.

— Да какая там ясность, Савельич! Туману больше. Сделаешь что-нибудь и мучишься — так или не так?

— Не без этого. Первому по сугробу завсегда трудно идти. Но идешь, потому как надо! Кто-то завсегда идет впереди. Но я не о том. Привыкли наши мужички и бабы бегать к Пузанову и Пильщиковым. Испокон веков. Мука на исходе — к Пузанову. Керосину нет — к Пильщиковым. А то как же? Где же они могли это все взять, как не у них? Верно ведь? Ненавидят их, а идут. Большевики же взяли да все нарушили, своего же взамен ничего не дали. Вот и представь, какое смятение у мужика. Оно так, да куда денешься?

— И я о том. Кумекать надо, ох как кумекать! Но я, знашь, зачем пожаловал-то? Ни в жисть не догадаешься. Слышь, Якуня-Ваня, на Верхнем-то заводе бывший управитель Ордынский объявился.

— Ему-то что надо?

— С гумагой, вишь ли, ходит и подписи собирает. Его, слышь, на работу никуда не берут. А будет гумага с подписями рабочих, что не мордовал их никогда, вот тогда возьмут.

— И ставят?

— А ты думал как? Ставят. Непривычно им без Ордынского и Пузанова. А вдруг вернутся? Тогда что?

— Мда, — качнул озадаченно головой Швейкин. — Психология!

— Так-то, Якуня-Ваня. Потому и пришел к тебе, чтоб не получилось у нас какого расплоха.

На том они расстались.

Какая это невероятная сложность — классовая борьба. Она и в крупном, и в мелком. И в том, что отняли у буржуев заводы, и в психологии обывателя, и в трагедии Мокичевой. Борьба проникла во все закоулки, и уже ничего не совершается без ее вездесущих и всесильных законов. Алексей Савельич не досказал мысль, но и так было ясно. Пузановых-то потрясли, а взамен что дали? Идеи? — Идеи — они воспламеняют, имеют могучую притягательную силу. Но ведь основная-то масса, принимая идеи, требует и самого насущного — хлеба, керосину, соли... Коль не можешь дать сейчас, объясни, убеди, что завтра это будет.